Выбрать главу

Питер был весь сикось-накось зарисован белым. Снег валил со всех сторон, даже снизу. Мы взяли извозчика, и он, на третьей скорости, покатил по Невскому. Князь Юсупов стоял в распахнутом окне и дымил длинным мундштуком. Николай Гумилев, в чем мать родила, сидел верхом на коняге Клодта. Пролетели легкие санки балерины Кшесинской. В ресторане Крыша половой, кланяясь в пояс и не показывая лица, принимал заказ: "Растягай, борщик украинский два раза, штофчик той, что посинее.., балычок..." Он поднял-таки голову и расстрелял меня в упор глазищами - Распутин!

"Тим, Тим, - трясла меня Тоня, - проснись же..."

Поезд стоял, солнце лупило по своим, баба в белой до слез русской косынке протягивала в окно горячие рассыпчатые картохи. Курск! Иван Бунин с запавшими глазами, с картузом в повисшей руке стоял под горячо дышавшей яблоней и повторял женское какое-то имя...

"Да проснись же ты!"

Во рту было кисло, пылью пахли одеяла, малосольный огурец стоил двадцать копеек. Дернуло, поехали... "А хлеб у нас есть?" А хлеба у нас была черная тминная горбушка. "Как спала, егоза?"

* * *

Короткое северное лето постояло в дверях, подразнило легкой жизнью и хлопнуло дверью. Еще бежали вперегонки вихрастые липы бульварного кольца, таяло мороженое на всех углах, и с треском вспарывали ножи азиатские черепа арбузов, еще распахнут был всеми окнами крикливый трамвайчик, шпарящий через Яузу, еще продолжались вечерние дачные посиделки: с самоваром, перекормленным сосновыми шишками, со свежесваренным малиновым вареньем, еще нежны были наползающие с лугов туманы, а на вокзалах продавались жирные астры и хотя пусты еще были чисто вымытые улочки центра, как грянуло вдруг со всех сторон первое сентября, хлынули из всех дверей наглаженные, причесанные школяры, дохнуло недвусмысленной свежестью и погодя пошли мелькать все серее и серее, вплоть до грязных каких-то чернил, крепко к власти приписанные денечки.

В конце листобря я подрядился накатать несколько радиоинсценировок по сказкам братьев Гримм, а чуть позже Тоня познакомила меня с застенчивым крошечным гравером, у которого приятель, женатый на немке, уехал в гости к Гёте и квартирка стояла пустая. Крошечная кухонька, кривобокая ванная и Г-образная комната были свободны до первых телодвижений властей, до стандартного доноса из посольства, что гражданин Перебежчиков не явился для продления визы. Плата была мизерная, домишко - волшебно-старый, замоскворецкий, с кустами бузины, с тополями, кошками, заборами, сараями.

В середине дождебря я разделался с безработными принцами и грустными карликами, неделя первых заморозков ушла на разработку сценария для Никитки, который в сотрудничестве с Берем-и-Едем поднял драный флаг семнадцатого: "Грабь награбленное!"

В затею я не верил, но на Николу Зимнего получил двадцать хрустких пятидесятирублевок и совет провести Новый год подальше от стен Кремля. Роль посланника исполнял Понт; ни Никитки, ни Берем-и-Едем в российской федерации не было - друзья отправились дышать озоном Армении, глазеть на Арарат да отпаиваться чудесным местным коньячком.

Операция, базировавшаяся на моем старом рассказе ("Хичкок в лаптях" Осина реакция), прошла с некоторой отсебятиной, но в целом авторские права я удержал: в окраинную "Березку" нагрянула компания восточного типа людей, солидно одетых, хорошо откормленных; они набрали полные руки изрядно недешевого товара - кто шубу жене, кто колечко с камушком, кто стереохреновину (истинный ассортимент мне не известен); расплачивались странного вида валютой - вроде бы твердой, но вроде бы и не очень; кассирша, строго следуя инструкции, попросила разменять лиловые банкноты Лилипутии с тысяч хотя бы на полтинники и нажала волшебную кнопочку вызова опергруппы. Покупатели загулили, затараторили по-чучмекски, выражая обиду и недовольство, но тут доблестные мусора их и повязали. Прихватив с собой в качестве свидетеля кассиршу, опечатанную в срочном порядке кассу с лиловыми фальшивками, выбранный проходимцами товар, оперативные работники расселись по черным машинам и на приличествующей их положению скорости растворились в вечереющей дали.

Настоящие опера приехали минут через семь.

* * *

Совета я не послушался и Новый год встречал в пустом зале театра Современник. На сцене горела голая дежурная лампа, динамики сотрясал "Диалог квартета Брубека с оркестром Бернстайна", в фойе кипел банкет, и я, сидя в последнем ряду со стаканом теплого шампанского, вспоминал, как здесь же, в закутке на сцене, я спал сколько-то там лет назад между спектаклями на сваленных горой пыльных кулисах.

Валя Микулин, актер актерыч, подкравшись, однажды, вытащил из кармана моей куртки дедовский маузер, взвел курок, имея, к несчастью, в виду, что это лишь бутафорская игрушка, и разбудил меня пинком. Это был отличный двадцатичетырехзарядный маузер с рукояткой черненного серебра. Дед мой умер, я бросил школу и бродяжничал; театр был моим единственным пристанищем. Я начал рабочим сцены и перешел в бутафорский цех. У Микулина до сих пор знаменитый трескучий зазубренный, запаутиненный голос. Наждак, да и только. Увидев наведенный в упор маузер, я резко крутанулся вбок, адреналина в ту эпоху хватало, свалился с кулис, и Валентин всадил пулю в гору тряпок. Когда до него доехало происшедшее, он затрясся и его и без того лошадиная морда вытянулась до колен. Мы тяпнули в подвале театра по стопке старки, он хрипел извинения на нижнем регистре, а потом долго-долго играл кул на разбитом пьяно: был он отличным пианистом.

И теперь из фойе доносились ржавые скрипучие перекаты его голоса...

* * *

Опять, шурша грязными юбками, на город уселась зима. Все было до тоски знакомо. Дохлые осыпавшиеся елки, выброшенные после праздников. Баба с двумя авоськами апельсинов, испуганно озирающаяся на перекрестке. Шпана в пальтишках на рыбьем меху, с шакальим оскалом, с обветренными красными руками, не умещающимися в узких карманах. Винные магазины с лужами, матом и гнилым коллективизмом. Постовой в огромных валенках, с хорошо отъетой ряхой. Фраза приятеля по поводу постового: "Это его власть. Не твоя и не моя, а его..." Но было и новое - город прохудился, дал трещину, и через неё исчезали люди. Пришел прощаться Цаплин. Рыдал. "Страшно, старичок, конечно же, страшно... У меня там никого". Через полгода голубиной почтой домчалась его открытка из Рима. "Старина,- писал он,- сижу в кафе Эль Греко, бархатные диваны, картины на стенах, из Израиля еле сбежал. Никому мы на хуй не нужны. Первое время я бросался на книги, шатался день и ночь по музеям. Здесь все есть, все доступно, но никто ничем не интересуется. Вопросы, которые они задают о нашей жизни, чудовищны". Уехал художник Иванов. Трясся, что с такой фамилией его по израильской визе не выпустят. Проскочило. Уехали Мышкины. Всей семьей. С кастрюлями, подушками, электросамоварами. Малым ходом заслали вперед все, что можно было. Собрался на проклятый Запад даже старик Олин. "Куда ты?! Спятил, старый хрен? - приставал к нему Ося.- Что ты там будешь делать?" "Клошарить..." - был ответ.

Фантастические новости о закордонном мире стали просачиваться в Москву. Люди были свои, подпольные, изученные, можно было верить. Поэт Сухомилин, получив премию Петрарки, снял в Риме в дорогом отеле целый этаж. "Зачем, я и сам не знаю... - вопил он по телефону. - Так... с панталыку..." Новые места, вернее, дыры от уехавших, не затягивались. Поколение молодых нахалов сочиняющее, малюющее, на дудках играющее - ничем не было похоже на наше. Они были какими-то американцами: деловыми, динамичными подпольщиками. Спикали. Парлевукали. Отнюдь не рыдали от счастья, получив на руки невиданную книженцию. Бегали кроссы. Коротко стриглись. Уповали на военный путч. Но и из них некоторые уже нацеливались на Нью-Йорк.