Выбрать главу

На даче была обычная дровяная печка и газовое отопление. Возле письменного стола обитало огромное, пружинами вкривь и вкось набитое кожаное кресло. Напротив - полстены занимал похожий на шкаф приемник. Круглое окошко со шкалой зажигалось хилым светом, и, нашаривая станцию, я чувствовал себя по крайней мере пилотом фанерного самолета: трещал мотор, кололись спицы прожекторов, внизу был Лондон, Би-Би-Си сквозь хронический кашель глушилок передавало новости.

За ночь машинка замерзала. В ватном узбекском халате я прыгал между печкой и плитой, на которой грозился сбежать дрянной кофе, а потом между печкой и тостером; и пока хлеб подгорал - остывал кофе, а после завтрака, зарядив лист черновика на еще живую изнанку, я сильно лупил по клавишам, слева направо, справа налево все четыре строчки букв, пока машинка не оживала, конечно же кроме какой-нибудь одной, взявшей отгул "п" или "н". Тогда вместо даты можно было ставить в углу "День н", отмеченный в тексте такими шедеврами, как

"Икакого дома ет", - сказала она, улыбаясь..."

Ключи от этого скрипучего терема дала мне дочка атомного, от шнурков до лысины засекреченного академика, высоченная дылда со смеющимися в любое время дня глазами. Она играла на виолончели, носила ее под мышкой как скрипку, могла достать в городской отцовской квартире любую крамольную книгу и пила водку стаканами, отчего ее и без того деревенский румянец разгорался еще пуще. Кроме прочих достоинств, она непроходимо ругалась интеллигентского сорта матом, но на самом деле была застенчива, как мышка, и сентиментальна, как все великанши.

* * *

Мы встретились на какой-то вечеринке. То ли день рождения, то ли просто пьянка. Часа в два ночи, когда гости стали расползаться, вытаскивая из общей свалки в прихожей шарфы и шубы, я отправился на кухню, где, по словам кимарящего в ванной молодого человека, еще оставалась выпивка. Юноша не соврал, и, повернувшись к загроможденному грязной посудой столу, дабы найти рюмку, я обнаружил белобрысую особу с нахальными, немного навыкате глазами. Она улыбалась. Я показал ей бутылку, и она кивнула: всегда за.

В ту ночь Москва мокро чернела за окном, как проявляемая фотография. Совсем рядом, через реку, горели кремлевские звезды. "Красный свет, - сказал я, - обозначает остановку движения или бордель". Алена - имя было подарено позже, после короткого замыкания наших бренных тел,- что-то плела про мачизмо, выуживая из банки двумя пальцами и снова роняя тоскливый огурец. Табачный дым волнами наплывал из коридора. Наконец она привстала за вилкой, и я поперхнулся - было в ней под два метра росту.

"Ты что, - спросил я как идиот, - баскетболистка?" - "Еще один! - Она втиснулась назад в свой угол. - Ничего другого вашему брату на ум нейдет. Испугался? Я учусь в консерватории, у профессора Кима". - "А... - я всё не мог остановиться. - Возвышаешься над коллективом..."

Мы пропустили еще по стаканчику, и, почти засыпая, не знаю для чего, я спросил: "Пойдем? Поздно..." - "Куда? - удивилась она. - Это моя квартира".

* * *

Я хотел вытащить пьяного мальчонку из ванной, но она опередила меня, надавала юноше по щекам, спеленала и вытолкала за дверь. Грянул звонок. "Это не мое пальто", - пожаловался молодой человек. "Других нету, - отвечала Алена, - бери что дают". Юноша закачался в дверях, повернулся уходить и вдруг, теряя равновесие, по-рыбьи разевая рот, выдавил: "С тебя Родину-Мать нужно лепить. В натуральную величину". Дверь прихлопнула его. Алена, сидя на полу, плакала по-бабьи, без всяких надежд на скорую эмансипацию. "Меня мужики боятся, всхлипывала она, - даже на улице не пристают... Я не виновата..."

Заснули мы, когда уже вовсю громыхал день. Луч слабого солнца, сломавшись, вскарабкался с ковра на кровать. Свежий воздух, напитанный запахом прелых листьев, натекал в форточку. Наглый голос патрульной машины под скрип тормозов гремел вдоль по улице: "Двадцать четыре-одиннадцать, возьмите влево... Освободите проезжую часть!" И вслед за перепуганными взъерошенными звуками разливалась напряженная шуршащая тишина. Закрыв глаза и проваливаясь, я видел, как черная глыба правительственного лимузина по замершей в столбняке улице несется к Кремлю.

* * *

Ключи она предложила сама. Сказала, что на даче никто не живет. Отец редко приезжает в столицу, а матери нет дела. Что лучше, когда кто-нибудь живет и топит, иначе дом промерзнет насквозь. Что на чердаке есть яблоки и соленья. Что когда-нибудь она навестит это вдохновенное захолустье, но, конечно, сначала позвонит. Что я сумасшедший, но и она тоже. Что не нужно думать об электричестве и дровах - отец платит на пятилетку вперед.

Мы стояли на Арбате у дверей овощной лавки. Моя шея ныла: разговаривая, я должны был задирать голову. Прохожие текли мимо, расплываясь в улыбках.

Я сказал ей, что буду работать как зверь. Что это очень кстати. Что в постели все одного роста. Что, когда она, позвонив конечно, приедет, я нанесу на ее всхолмия и долины указатели, знаки поворотов и ограничения скоростей.

Мы хохотали под совершенно голым студеным небом.

* * *

Париж появился тоже не с бухты-барахты. Я сидел без копейки, когда Борису приспичило сваливать на Запад. Проводить его в аэропорт и там бросить? Заставить удаляться по проклятому коридору Шереметьева в немыслимое Зазеркалье? Ну нет! Стукачи, солдатики внутренних войск, иностранцы в шубах, валютные бляди, таксисты, фарцовщики... Хорошенький хор, поющий прощальную арию, раскрыв ноты Уголовного кодекса...

Оставался последний трешник, когда позвонила Елена и предложила писать текст к ее фильму. "Какому фильму?" - удивился я. "Старик Кащеев, - был ответ, - два месяца обжирался лягушками в Париже. Отснял длиннющий фильм про традиции коммунаров, красный пояс, черные подвязки и прочую муть. Эдакий бородатый коммунистический бордель. Шлюхи поют "Интернационал" в приемной венеролога, пролетарии всех стран уединяются. В его фильм влезет не больше половины. Обрезки он отдает мне. Нужно слепить что-нибудь безобидное, видовое. Просек? Ты пишешь текст".

* * *

В Останкино я работал впервые. Телецентр строили долго, оборудование и отделка были заграничными, но, как всегда, чего-то недокупили, или кто-то намудрил с поставками, и в огромном здании не работали воздушные кондиционеры. Днем еще кое-как тянула по трубам хилая вентиляция. У ее решеток висели самодельные бумажные занавесочки. Когда шевеление газетных полосок прекращалось, начиналась паника. Но по ночам и эту вентиляцию отключали. К трем утра мы совершенно взмокали, и приходилось спускаться вниз на улицу подышать. "Сволочи! - рычала Елена. - На нашем этаже уже три инфаркта было. И все молодые. У начальства же все фурычит нормально". Она выросла в знаменитом детдоме, где начальство однажды дружно пошло под топор. Что они там вытворяли с малолетками, рассказывать она не любила, но про директора говорила: "Маркиз дед-сад..." Была она мужиковата, крепко сбита, вечно в брюках, окончила два факультета: философский и кинематографический. Коллекционировала чудаков, знахарок, наивных философов, задвинувшихся художников... С ее легкой руки друзьям удавалось посмотреть то, что никогда не выползало на официальный экран.

"Слушай, - рассказывала она про очередное свое открытие, - он клевый чувак, был в дикой депрессухе. Жена, китаянка, времен дружбы народов, умерла от рака. Пил как на работу ходил. Опустился. Стал забывать простейшие вещи. Тогда ее мать, старше его лет на пятнадцать, стала с ним жить. Теперь у них потрясающая любовь. Он написал трактат о пуговицах. Не смейся. Каждое общество застегивается по-своему. У египтян были заколки, костяные палочки, у персов чуть ли не бубенцы..." Я не знал, про кого она говорит, все ее рассказы составляли для мне одну бесконечную ленту одинаково сумасшедших историй.