Психология не может лежать в основе социальной науки. Во-первых, она сама является одной из социальных наук: «природа человека» изменяется с изменением социальных институтов, поэтому, чтобы ее исследовать, необходимо исследовать сами эти институты. Во-вторых, социальные науки имеют дело по большей части с непреднамеренными следствиями, или отзвуками (repercussions), человеческих действий. «Непреднамеренность» в этом контексте не означает «несознательности»; скорее, речь идет о следствиях, затрагивающих все интересы человека (social agent), сознательные или бессознательные. Так, любовь к горам и одиночеству с точки зрения психологии вполне объяснима, однако если бы горы любили все, то одиночество на этом бы и закончилось, а это уже не факт психологии. Но проблемы такого рода как раз и составляют самую суть социальной теории.
Таким образом, мы приходим к совершенно другому выводу, чем Конт и Милль. Мы не предлагаем сводить социологию к якобы твердой основе, психологии человека. С нашей точки зрения, человеческий фактор — крайне неопределенный и изменчивый элемент социальной жизни и социальных институтов. По сути дела, этот элемент в конечном счете не может находиться под полным контролем институтов (первым это увидел Спиноза); всякая попытка взять его под контроль приводит к тирании, т. е. к всевластию этого же самого человеческого фактора, господству прихотей немногих людей или даже одного человека.
Но нельзя ли найти способ контроля над человеческим фактором при помощи науки — этой противоположности произвола? Несомненно, биология и психология могут или смогут в самое ближайшее время решить «проблему преобразования человека». Однако это неизбежно приведет к разрушению объективности и тем самым самой науки, поскольку и та и другая основаны на свободной конкуренции мысли, т. е. на свободе. Чтобы развитие разума продолжалось и разум мог выжить, должно быть сохранено разнообразие индивидуальных мнений, целей и задач. (Вмешательство и контроль оправданы только в самых крайних случаях, когда под угрозой оказывается политическая свобода.) Даже эмоционально привлекательный призыв к общему делу, пусть самому прекрасному, есть призыв отказаться от соперничества моральных позиций, взаимной критики и аргументации. Это призыв отказаться от рационального мышления.
Эволюционист, требующий «научного» контроля над природой человека, не понимает, насколько самоубийственно это требование. Главной движущей силой эволюции и прогресса является разнообразие материала, из которого происходит отбор. Что касается человеческой эволюции, то это — «свобода быть необычным и не походить на ближнего своего», «не соглашаться с большинством и идти своим путем». Холический контроль, ведущий к уравнению умов, а вовсе не к равенству в правах, означает конец прогресса.
33. Заключение. Эмоциональная привлекательность историцизма
Историцизм — очень древнее учение. Его первые формы, вроде учения о жизненных циклах городов и народов, появились даже раньше, чем примитивный телеологизм, согласно которому за, казалось бы, слепыми изгибами судьбы скрываются свои цели. Разгадывание целей, будучи весьма далеким от научного способа мышления, несомненно, наложило отпечаток на самые современные историцистские теории. В любой версии историцизма выражено чувство устремленности в будущее, — будущее, которое приближают некие необоримые силы.
Современные историцисты, видимо, не понимают, что их учение является столь древним. Они верят (и что еще ждать от обожествления современности?), что это последнее и наиболее выдающееся достижение человеческого ума, причем оно настолько ново, что лишь немногие люди могут понять его смысл. Именно историцизм, считают историцисты, поставил проблему изменения, хотя на самом деле это одна из самых старых проблем спекулятивной метафизики.
Противопоставляя свое «динамическое» мышление «статическому» мышлению всех предшествующих поколений, они полагают, что их учение оказалось возможным благодаря «эпохе революции», увеличившей скорость нашего развития настолько, что социальное изменение можно теперь испытать на протяжении одной человеческой жизни. Разумеется, это не что иное, как миф. Революции случались и в прошлом, а со времен Гераклита изменение постоянно открывают и переоткрывают.
Полагаю, что выдавать столь почтенную идею за идею дерзкую и революционную — значит обнаруживать невольный консерватизм; наблюдая эту пылкость по отношению к изменению, невольно хочется спросить: быть может, все не так уж однозначно и присутствует не только энтузиазм, но и сильное внутренне сопротивление? Это объяснило бы тот религиозный жар, с которым дряхлую и нетвердо держащуюся на ногах философию провозглашают последним и величайшим откровением. Однако не сами ли историцисты больше всех страшатся изменения? И не из-за этого ли страха они утратили способность разумно реагировать на критику? Все выглядит так, как будто, утратив неизменный мир, историцисты стремятся получить компенсацию, твердо веря, что изменение можно предвидеть, потому что им правит неизменный закон.