Хохваген сидел, опустив голову, уставившись глазами на гвоздь в полу.
Пройдя взад и вперед по комнате, я сел, откинулся на спинку стула и спокойно начал беседу:
— Меня не интересует ваше теперешнее положение, равно, как и мотивы, повлекшие за собой заключение вас в тюрьму, — говорил я, — это компетенция австрийских органов власти. Но есть сведения о преступлениях, совершенных вами на территории моей страны, о преступлениях, которые сейчас принято называть военными, и мы хотели бы получить объяснения…
— Что вас интересует? — как мне показалось, безучастно спросил Хохваген.
Он даже не изменил позы, не приподнял головы.
— Нам стало известно кое-что из вашего прошлого. И полагаем, что с прошлым надо кончать.
— Я уже говорил вашему офицеру, что со школьных лет состоял в национал-социалистическом движении, служил в «СС», в абвере, выполнял ряд важных заданий. Вот и все. Подробности говорить не буду, все же семь лет австрийской тюрьмы лучше сибирской каторги.
В глазах Хохвагена зажглись злые огоньки.
— Судя по вашим словам, вы гордитесь своими преступлениями, кичитесь своим прошлым…
Хохваген криво улыбнулся, вдруг наклонился ко мне и, блестя глазами, сказал отрывисто:
— Мое прошлое! Да оно убило во мне человека, искалечило жизнь. Вот, посмотрите, — и он протянул свою длинную огромную лапу к окну, выходящему на улицу, — сколько там веселых людей, уже забывших о прошлом. Когда же я забуду о нем? Никогда! И лишь потому, что я его проклинаю.
Это уже походило на раскаяние. И я предложил:
— Что ж, не хотите говорить — тогда пишите. Пусть это будет вашей исповедью перед людьми и богом.
Он пододвинул к себе бумагу, вяло взял ручку и, подумав, вывел заголовок: «История моей жизни».
— Писать для вас в плане: вы биограф, а я выдающаяся личность? — теперь уже ухмыляясь, спросил он.
— Нет в другом: я представитель народа, который немецкие фашисты пытались закабалить, но были разгромлены сами. А вы — один из раскаявшихся преступников, желающих раскрыть свои преступления и выдать сообщников.
— Не забывайте, что главным моим сообщником был фюрер. Это он говорил мне: «Не щепетильничай. Что бы ты ни сделал, бог простит тебя. Я с ним договорился».
— Но ведь были и другие сообщники. Скажем, в Харькове или Полтаве. Считаю своим долгом напомнить, что по законам советского государства чистосердечное признание преступника является обстоятельством, смягчающим его вину.
— Я подумаю, — сказал Хохваген, — и, наверное, кое-что напишу. Мне кажется, что я смогу вам еще пригодиться… при новой расстановке сил… Во всяком случае, хочу надеяться на снисхождение…
С этими словами он взял ручку, на миг поднял голову, как бы взвешивая правильность принятого решения и, наконец, низко склонился над бумагой. Писал он быстро и размашисто, время от времени закуривая сигарету.
Внезапно прекратив запись, осведомился о времени и сказал, что опаздывает к обеду. Я тотчас вызвал жандармов.
— В основном закончил, — сказал он уставшим голосом. — Надеюсь, что смогу принести вам пользу и доказать, что мне еще можно верить. Возможно, я еще понадоблюсь вам. Я всегда к вашим услугам.
— Посмотрим, — ответил я, — прочту вашу исповедь и, если что-нибудь будет неясно, вызову вновь.
— Напрасно вы позвали жандармов. Я мог бы пойти в сопровождении ваших солдат, это было бы быстрей и удобней. Или вы все еще остерегаетесь, не верите в честность моих намерений?
— Дело не в этом. Мы просто не желаем подменять функции местной администрации.
— А как вы узнали обо мне, если, конечно, это не секрет, и каковы ваши намерения?
— Могу заверить, что правдивое признание лишь облегчит вашу участь.
Когда послышался шум на лестнице, он быстро подошел ко мне и спросил торопливо и шепотом, уже совсем как сообщник:
— А связи на западе? У меня там влиятельные знакомства, может, и о них написать вам?
В дверь постучали, и в кабинет вошли жандармы. Щелкнули каблуки, щелкнул замок наручников на длинных огромных руках Хохвагена, и снова все стихло. Взглянув через окно на улицу, увидел Хохвагена и сопровождающих его жандармов. Шел он сутулясь, низко опустив голову, словно огромная тяжесть давила, ему на плечи. Трижды перечитав записи Хохвагена, я пригласил к себе Ибрагима.
— Ну, что ж, давай проанализируем исповедь раскаявшегося головореза, поразмыслим. Надеюсь, ты согласен с тем, что анализ и размышления не вредят делу. Вчера мне, например, казалось, что Хохваген слишком быстро признал свои преступления. Сегодня я вижу, что он, по существу, ничего не признал и, видимо, остался таким же врагом, каким и был. Если опустить пространные сентиментальные рассуждения и заверения в честности и преданности, которыми наводнены записи, то он излагает в них лишь общие биографические сведения, указывая, что в годы войны служил в лагерной полиции различных концлагерей на территории Германии, Австрии и Польши, а с 1943 года до последних дней войны в гитлеровском абвере, где выполнял различные разведывательные задания на всех фронтах. И нигде ни слова о своей конкретной деятельности на восточном фронте, как и о своих преступлениях вообще. Однако даже из этих записей видно, что если его из лагерной полиции перевели в гитлеровский абвер, то это сделано не из-за пассивного отношения к службе, а скорее за ревностные усилия в поддержку гитлеровского режима.