Кроющих на хате четверо. Слева от улицы Евхим Заяц. Дядька солидный, молчаливый, известный на всю околицу плотник. Он крестный нашего Андрея, моего на пять лет старшего брата. Андрей от крестного и перенял непростое умельство стрехарства. Крайний справа от гумна - сектант-пятидесятник Брат Арсений. А меж ним и Андреем - хохотун Костя Беляк, по прозванию Осечка или "Дай я ахну".
Где-то там парни когда-то хотели кому-то "ахнуть" с высокой завалинки в низкое оконце, и компанейский Костя попросился сделать это первым, сославшись на горох с перловкой. Но не "ахнул" и, как недавний солдат, еще и сказал: "Эх, осечка!" - приобретя таким образом два прозвища за один раз.
Было это давно, теперь уже Косте за сорок, а он все еще жених, все еще говорит: "Поспеем! Наживемся!" Человек он веселый и добрый, в беде какой или в нужде поможет первый.
Брат Арсений, иначе дядька Арсень Походня, в секту, что завелась в соседней деревне Плёхово, пошел следом за своей Параской, плеховской бабой, хищной до всего. Она и детей нарожала ему полную хату, одних девочек. Раньше он мог и выпить, и побуянить, а теперь и сам притих, и другим проповедует, как и где только можно.
И тут, на хате, тоже.
- В священном писании сказано ясно: бог есть любовь, - тянет он свою думку, - и имеющий уши, чтоб слышать, да слышит.
Осечка хохочет. Вроде не очень естественно для него, будто нарочно так звонко.
- Какая тут, хлопец, любовь на стрехе? - кричит он своим тонким голосом. - Любовь у нас вечерком!
Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.
И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.
- Любовник! - смеется он. - Ве-чер-ком... Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.
Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.
Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:
- Эх ты, Ермолич, Ермолич!..
Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:
- Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.
Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на "святых" и с цитатами немного знаком.
- Не то, - говорит он, - оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.
Цитата извращена и не совсем к месту. "Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст", - эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.
- Хоть бы уж слова божьего не развращал, - снова возмущается Брат Арсений.
- Пророки! - звонко хохочет Осечка. - Все пророки разлетелись, как сороки!
Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.
- Святой уже, браток, праведник, - усмехается Тимох, - почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..
Про колени - поговорка, а с Акулиной - намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.
Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.
- И правда, - спрашивает он, - почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек - пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.
Брат Арсений все еще в "мирском", растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:
- Без воли господа и волос с моей головы не упадет.
- При чем тут волос? - смеется Осечка. - Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка - аж три сына. Спросил бы ты у него.
Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:
- Если хочешь, дак и я тебя научу?
Тот молчит, и советчик продолжает:
- Это, браток, надо подпоясавшись и с топором за поясом. Помогает.
Брат Арсений плюется и молча крутит головой.
Да тут уже хохочет не только Осечка, который всплеснул в ладоши и прямо залился, не только сам Тимох, Андрей и я, но и молчаливый, солидный дядька Евхим.
- С тобой, Ермолич, не заморишься, - говорит он, посмеявшись. - Шел бы ты уже домой, что ли...
Тимох никогда не спешит. Конек у него малый, сивенький, быстрый. Трепыхается, топает в плугу или в возу, а потом вдруг заноровится и станет. Гони не гони - ни с места. Тогда хозяин помаленьку слезет с воза или подойдет от плуга, попросит у Сивого ножку, переднюю левую, постукает по копыту снизу толстым концом кнутовища - и готово.
- Ну, подковал. Поехали, дристун.
И живут себе дальше, конь время от времени норовясь, а хозяин значительно чаще - привирая.
Если Качка или Летчик лгали с определенной направленностью - "Вот какой я, смотрите, был и вообще что я такое", - так он, Тимох Ермолич, врал бескорыстно и временами до полного самозабвения.
Это я помню еще с детства, когда Тимох рассказывал нашему отцу, как в военном госпитале он, в пятку раненный кавалерист, "пять раз помирал от операции и пять раз воскресал с того света". Рассказывал при женщинах и детях "нескоромно", скучновато, и потому отец, и сам человек бывалый и хороший байдун*, сказал после, когда поздний гость наконец-то ушел: "Ну и плетет, так, кажется, и дал бы по шее".
______________
* Байдун - балагур, краснобай, враль.
Во всех Тимоховых рассказах для слушателей главным был он сам, вся его, как говорили, выходка: мимика, жесты, интонации. Про ту самую операцию, которую я знал в менее интересном варианте, он однажды рассказывал на улице мужчинам, а нас, мальцов, мужчины не отгоняли. Теперь уже санитары держали раненого Тимоха не вчетвером, а вшестером, и хирургом был не мужчина, а "какая-то барынька".
- Халатик беленький, а сама, браток, идет - яичко с головы не скатится. И все при ней, как следует быть, из тех самых, видать, что только переступи через нее - уже и толстая. Что ж, и я не из трухлявой олешины, из дуба. Приспособился я немного, притих, и только уже, браток, она намерилась ногу мою резануть - ка-ак хвачу ее за подчеревок! Караул, визг, и санитары те, и она: "Фулиган!!" Разбежались, а потом уже ввосьмерых пришли, такие вот каждый за троих дурней может съесть и выпить. Обложили меня, дали на сон, чуть не задохнулся, и уже не та барынька, а снова мужчина пришел. Тоже хорош дурбила! Резал, браток, сколько ему захотелось!..
От дальнейшего Тимоха выручает Василь Куравка.
- Ногу отрезал, - добавляет он совсем серьезно, в тон рассказчику.
Взрывается хохот.
По простой логике, и надо было бы отрезать, к тому все шло, однако перед всеми тут, на родной нижнебайдунской земле, стоят обе ноги в здоровенных яловых сапогах. Дальше уже напрямик не попрешь, надо как-нибудь в сторону, но Тимох не теряется, даже как будто рад и благодарен за помощь.
- Но-гу от-ре-зал, - говорит он не своим, а Куравковым голосом, и хохот снова взрывается. - Сам, браток, видишь, что не одна, а две ковылюхи мои стоят. Умный доктор попался. Еще и накричал на ту, что резать хотела. Осколки повыковыривал из пятки, ваты туда напихал...
Куравка снова подсказывает:
- Каждое утро, браток, вытаскиваю понемногу...
Все хохочут. Тимох тоже смеется.
- Приди, одолжу, - говорит он. - Заткнешь себе, чтоб излишне не курилась*...
______________
* От "куравки" - дождевика, который, высохший, курится.
БЫЛ ЛИ, ВИДЕЛ ЛИ...
С войны, летом сорок пятого, Тимох вернулся смешно.
Каждого мог он поддеть, даже и Ёсипа, младшего брата, не жалел. Тот как-то привез зимой из лесу две толстые кривулины, сбросил на улице перед хатой, и лежали они летом не очищенные от коры, без подкладок. "Из одного полена будет молотилка, а из другого веялка", - говорил Тимох, намекая на то, что Ёсип был "ни за кол, ни за ум", только что работящий как вол да без толку горячий.