Угасал Тимох понемногу и долго, уже не в лесу, не на лугу, а в хате и около хаты. Седой и тяжело сгорбленный, хоть и веселый. И лег он в последний раз тоже по-своему, оригинально - на бывшем панском поле, только что щедро прирезанном к нашему очень уж перенаселенному кладбищу, на склоне крутого зеленого пригорка. В большом квадрате ровной ржаной пожни, в самом далеком углу - одна, потому что первая, Тимохова могила.
"Какого лиха, браток, тесниться там, где уже и вдоль, и поперек, и наискось", - подумалось мне его словами, может, даже с его усмешкой, хоть и был я там в тот день совсем невесело настроен...
"Я ГОЛОДЕН!"
Лгать не умели и лгунов не любили братья Тивунчики. Хоть оба тоже люди бывалые.
Шили они по соседству, отдельными дворами. Степан, старший, воевал в начале столетия с японцами, в Маньчжурии и жену свою называл по-китайски "фима". Младший, Алисей, был на первой мировой в Румынии, и баба его стала оттого "фумеей".
Дядька Степан был не только старший, но и более бывалый. Даже закончил городское училище, в то время очень редкая для деревни высота. Недавно один из моих хороших знакомых, деревенский учитель, пенсионер, прочувствованно вспоминая свою далекую молодость, сказал даже так, что "городское ого-го! - это больше, чем теперь аспирант". А мне при этом вспоминалось, как я делал когда-то уроки, а дядька Степан, который сидел у нас, долго смотрел на меня исподлобья, а потом буркнул - спросил совсем неожиданно:
- Семью девять?
Я был в четвертом классе польской семилетки, считался даже отличником, однако так растерялся от этого внезапного вопроса, что ляпнул что-то не так.
- Д-да, учеба! - сказал дядька Степан с нажимом, которым и перечеркивал все, что не по Малинину с Бурениным.
Лет через тридцать после этого, когда уже у меня было более десяти книг на трех языках, старик однажды поинтересовался на лавочке перед хатой, что ж я в том городе делаю. Мы были только вдвоем, однако он спросил совсем заговорщицки, чуть ли не шепотом:
- Что, Антонович, по-видимому, счетоводом, д-да? Рублей пятьсот околпачиваешь?
Это еще дореформенных, на сегодняшние - пятьдесят.
Что ж, "несть пророка" и в Нижних Байдунах... И в Байдунах, и по соседству. Как-то летом, когда уже тех книг было около пятнадцати, да на четырех языках, шел и к тетке в Плёхово. А навстречу, стоя на пустых возах, весело ехали двое плёховских сорванцов. Обычно в нашей стороне школьники здороваются со старшими, даже и с незнакомыми, но теперь они, двое этих мальцов, были на каникулах, помогали возить снопы. Молча миновали меня, а потом первый звонко, радостно крикнул другому:
- Валерка, видел? Вот где рыло наел!
Я засмеялся, но, признаться, было и досадно.
Там - малые. А с дядькой Степаном - иное. С городским училищем, с такою бывалостью он не читал никогда ни книг, ни газет. Не верится даже, что сам когда-нибудь и радио мог включить. Это после войны уже, когда он наконец расстался с нуждой, когда отжила его вечная жалоба "Я голоден", что была заодно и прозвищем.
С японской войны он вернулся фельдфебелем с двумя Георгиями, но не хватало одного ребра, затем стали трястись синие отекшие руки. Уже в детстве моем, когда я с восхищением и ужасом слушал его рассказы о штыковых боях. После Маньчжурии была Одесса-мама, то взлет до писаря, то падение до биндюжника. Жениться приехал в родную деревню (или не приехал, говорилось, по шпалам пришагал), и уже вдвоем подались в Питер. Был там счастливый период в их жизни, когда он сначала служил театральным пожарником, а после почтальоном. А потом - снова Нижние Байдуны. Да уже шестеро детей и полная у дядьки Степана неспособность к хозяйствованию. С братом у них наделы были равные, но старший, который долго "не сидел на отцовском", жил намного бедней, как ни билась его Сама, женщина властная и работящая.
Он не любил ни Качки с его китайским Танку, ни Летчика с его Петергофом, ни Тимоха с его местной брехней. В жизни дядьки Степана было излишне настоящей бывальщины, однако и в самых смешных рассказах она была у него почему-то проникнута то горьким скепсисом, то апатией и цинизмом. Рассказывая, он не щадил и самого себя.
- Д-да, биндюжники... Наша пропившаяся братия... Один прорезал в мешке три дырки: для рук и головы. А другой - совсем голый. "Мор-роз - только звезды мерцают!.." Это - один. А тот, что в мешке: "Д-да, б-брат, с-со-чу-увствую, сам в прошлом году без одежи страдал". С такою публикой живал Степан Михайлович. На самом "дне" Максима Горького. Потом проверка. Гонят нас, голубчиков, от самого синего моря да в полицейский участок. "По одному! По одному!" Входишь - один верзила стоит, кулаки по пуду. Ка-ак смажет по роже - летишь до дверей! А там второй верзила. Ка-ак саданет по шее - дверь башкой открываешь. И все, ты уже на улице, и никаких формальностей, опять ты у самого синего моря.
О фиме своей и вообще обо всех женах:
- Д-да... Только женишься - так и пошло! Рот разинет: "А-а-а!.." Ты туда лапти, ботинки, онучи, чулки! Ты туда кофты, юбки, шляпки, зонтики, платки! Мало, мало и мало! В Питере фима моя и к святому преподобному Иоанну Кронштадтскому меня таскала. Ко гробу его чудотворному, за благоденствие помолиться. Д-да... Положу свою трудовую лепту да еще лбом своим собственным стучу, как баран, в тот холодный каменный пол. Сама, все она сама...
Однажды Сама одна поехала на базар, купила парочку поросят, а они оказались плохими на еду. Дотянули кое-как до следующей ярмарки, и продать поросят Сама послала своего Степана. Еще и непогодь была, как назло. Дядька стоял, сгорбившись, у воза, напрасно старался согреть в рукавах мокрого заплатанного кожушка набрякшие синие руки. Тощая кобыла грелась остатками мокрого сена, а с грядки телеги свисал длинный мокрый мешок, в котором, уже на земле, ворочались да скулили озябшие "сальники".
- Поросята? - спросит, проходя, возможный покупатель.
- Д-да, б-брат. Бери, хоть руки мне опростай. Ни-че-го не едят.
Терпеливость его очень редко, однако же взрывалась дикостью страшного гнева. Тогда доставалось и Самой, и детям. А потом он снова входил в свою апатию и скепсис, опускался до унылого, бесконечного: "Я голоден. Мне бы утилизировать свиных плечей..."*
______________
* Местное выражение: "Мне бы большой кусок сала".
- Д-да... В свободу было, - вспоминал он петроградскую раннюю весну семнадцатого года. - Толпа соберется - митинг. Один влезет на бочку: а-ла-ла-ла!.. Тот не кончил, стянули с бочки, а то и по шее дали - слетел. Потом второй, потом третий, четвертый... А я стою - в одном кармане булка, в другом кармане - колбаса. И я на бочку - гоп! Моложе был, полегче. Тока хотел "а-ла-ла!", а тут меня за штаны да по шее. И уже не пятый, а шестой на бочке. Д-да... В одном кармане булка, в другом - колбаса... И чего я хотел?
Горький и беспросветный смех. Короткими судорожными рывками.
Японцы у него, идя в штыковую, кричали не "банзай!", а, как турки, "ала!". И утверждалось это с математической категоричностью. Как и то, что сам он, "лично", будучи почтальоном, носил почту писателю Гоголю. "В девятьсот двенадцатом и позже". Еще и картина давалась, как тот Гоголь, или даже Гоголев (куда важнее), ходил "задумчиво по своему великолепному кабинету", а потом "хорошо давал на чай".
Был у дядьки Степана и посветлее смех - изредка, немного, но был. Пасет он, скажем, корову - припасывает на поводу на "стенке", полевой дороге, или на луговинке среди посевов. И соседские дети тоже припасывают. Поговорить малышам охота не только между собой, но и со стариком. Ищут о чем. За роскошной летом хлебной долиной, поодаль на пригорке, над хатами и деревьями местечка светло возвышается церковь, белая с салатовыми куполами.
- Дядька, а церковь перед троицей побелили, - начинает ближайшая к старику, более разговорчивая девочка.