Ему стало больно.
Может, это была та же самая песня, что она пела в руднике. Тем не менее то, что он сообщил, было важно. А сообщил он следующее: она не немая. Кроме того, она - человек. Я слышу ее, но я единственный, кто способен ее слышать. Она существует только через меня.
Злобная песня причинила ему боль.
Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль; почему она желала ему зла? Хотела отомстить? Этого и сам Паскаль не понимал. Он не понимал, просто сидел молча с искаженным лицом, оскорбленно глядя прямо перед собой, и слушал. Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль, может, это была песня о том, как тяжело всю жизнь жить взаперти? Он слышал песню, но отказывался ее расшифровывать. Дело обстояло так: они были заперты друг в друге. Сначала они были несчастны оттого, что заперты друг в друге, и тут она запела злобную песню, причинившую боль. Потом ей захотелось донести свою песню до окружающих, но он отказался. И она вновь злобно запела.
Он был единственный, кто мог ей помочь. Он этого не сделал. Причина любовь?
Не исключена и другая возможность: он ее некоторым образом боялся и потому не осмеливался дать ей слово. Он отказывался переводить ее песню именно потому, что ему не нравился смысл. Быть может, она пыталась всю свою жизнь найти те движения губ, которые заменили бы песню и сделали бы ее слова независимыми от Паскаля.
Быть может, он боялся, что тогда он как бы потеряет ее. Вполне возможно, он так сильно ее любил, что не осмеливался.
Один эпизод из первого письма Хелен Портич от 8 января 1982 года из Лос-Анджелеса.
Пинон лежал в той больнице, где работала Хелен, и в ее ежедневные обязанности входил уход за ним. Как-то зимой она вошла в его палату (проявляя заботу о других пациентах, его поместили в отдельную палату). Было раннее утро, она вошла, она почти уверена, что это случилось в январе, потому что в окне четко вырисовывались заснеженные горы Сан-Габриеля.
Пинон спал, тяжело, с хрипом, дыша, Хелен, ступая "тихо, как бабочка", по ее собственному выражению, проскользнула в комнату. И вдруг увидела, что Мария не спит.
Она лежала с открытыми глазами, как всегда чуточку беспокойно моргая, и тут же, как только Хелен вошла в дверь, перевела взгляд на нее. Сестра подошла поближе к кровати, чтобы удостовериться; она и представить себе не могла, что жена способна бодрствовать, когда муж спит.
Но именно так и оказалось. Хелен охватили "strong sentiments", и под влиянием внезапного импульса она протянула руку и погладила Марию по щеке. Погладила едва заметным движением ладони.
Хелен утверждает, что помнит это мгновенье совершенно отчетливо. Пинон продолжал спать, тяжело, с хрипом, дыша, а Мария не отводила глаз от сестры. И вдруг, пишет Хелен, у нее возникло чувство, что она только благодаря вот этому прикосновению к щеке Марии все поняла. Словно бы предпосылкой этого стали мертвая тишина в палате, горы вдали, белые вершины в невероятной чистоте январского воздуха, глубокий сон Пинона и ее рука, легко, точно крыло птицы, прикасавшаяся к щеке Марии: все вмиг совпало, и она, Хелен, что-то ощутила в себе, мелодию, или внезапно поняла. Секунда почти волшебного озарения.
Может быть, то была песня. Ясная и совершенно понятная.
И Мария посмотрела на нее, ее взгляд был спокоен, в нем сквозила теплота и чуть ли не юмор, и тут на ее губах появилась слабая, но отчетливая улыбка.
Пинон не проснулся. Он не проснулся.
"Твое письмо, - пишет Рут Берлау Брехту 22 марта 1942 года, - возмутило меня и привело в отчаяние, как и насмешливые слова о срастании. Но мне кажется, ты боишься".
Сегодня ночью опять снился Пинон. Как и прежде, старый сон сплелся с новым; сам я, однако, каким-то удивительным образом был вне сна.
В нем присутствовали лишь Пинон и мальчик.
Они сидели на чердаке зеленого деревянного дома, в котором я жил в детстве, сидели, держась за руки, и слушали небесную арфу. Была зима, полнолуние, трескучий мороз, снег белый-пребелый. За окном виднелась рябина, посаженная папой. Так странно - несмотря на зиму, она не потеряла листву. И это казалось вполне естественным. Пинон сидел, повернув свою громадную двойную голову к мальчику, и держал его за руку, по-отцовски, а мальчик, с закрытыми глазами, склонился на его плечо, и на его губах блуждала легкая улыбка. Точно он слушал что-то такое, что делало его счастливым.
Во сне я сразу сообразил, что именно. Они слушали небесную арфу. А ее песня мне была хорошо знакома - с детских лет. Тогда случались ослепительно белые январские ночи - луна была белой, снег светился, и стоял трескучий мороз; телефонные провода крепились к стене дома, деревянного дома, который папа построил сам, и дом превращался в гигантский резонатор, и провода пели.
Это была потрясающая песня, шедшая со звезд, она звучала каждую ночь, когда стояли холода. Небесная арфа пела так, словно кто-то там, в зимней ночи, водил громадным смычком по струнам, она пела: тысячи лет горя и прощения, без слов, печально, ночь длинна, один конец проводов прикреплен к деревянному дому в Вестерботтене, а другой неподвижно висел в космосе, на черных мертвых звездах. Песня лилась из космоса, она была без слов и рассказывала о бессловесных. Не забывай нас, пела песня, мы такие же, как ты, не забывай нас.
Один конец проводов висел на черных мертвых звездах, песня летела тысячу лет и наконец долетела до тех двоих, что сидели ночью в деревянном домике в Вестерботтене. Песня рассказывала о них. Мы не немы, мы существуем. Они держались за руки и слушали небесную арфу, мальчик, с закрытыми глазами, склонился на плечо Пинона.
И было видно, что он почти счастлив.
Agape : не нуждаться в том, чтобы заслуживать прощения.
Какое прекрасное слово.
Она стояла, прижав ладонь к щеке Марии, стояла долго и слушала. Но о том, что услышала, не пишет ничего.
Ничего.