Но никто, кроме Пинона, не слышал ее.
Может, поэтому он и молчал: в конце концов он научился слушать себя, научился слышать беззвучную песню, небесную арфу Марии, той, кого, как он наконец осознал, любил. На это ушло немало времени. В их браке песня играла огромную роль - сначала в руднике, когда песня звучала пронзительным диссонансом, беспомощно завывающим плачем небесной арфы, край которой крепился не к любви, а к смерти, к черной звезде в далеком космосе. Это был плач, который приводил Пинона в отчаяние, ибо он рассказывал о жизни без смысла, о том, кого никто не видел, о том, кто обитал в никуда не ведущей боли.
Потом песня стала ласковой, дружелюбной; их освободили, что-то должно было произойти. Потом песня стала злобной, Мария пыталась убить его, злобная песня, злая. Потом Мария сидела на лесенке в лучах утреннего солнца с Тихого океана, и человек-собака гладил ее по щеке птичьим пером, и она снова запела с любовью, совсем не так, как в эти четырнадцать чудовищных дней, когда другая женщина пыталась встать между Пиноном и Марией, пыталась забеременеть, что ей, возможно, и удалось, - и все для того, чтобы завладеть им, не понимая, не понимая, не понимая, не...
Любовь, которая была лишь смертью.
И вот, под конец - да, может быть, ее песня была похожа на псалом. Но обращенный не к богам. Она пела для окружавших ее монстров. В полной уверенности, что они поймут.
Когда община пела, Паскаль молчал. Но слушал себя, так это должно было быть. Он наверняка слышал ее совершенно отчетливо и, вероятно, не желал слушать кого-нибудь еще. Никого, кроме нее.
VI
КОДА
Ее высадили у строгальни; дело было в марте, поздним вечером, снега еще по колено, и шофер, его звали Марклин, повернулся к пассажирам и спросил, не сжалится ли кто над ней. Но она не пожелала. И пошла по глубокому снегу к опушке.
Дом был погружен в темноту.
Невероятный первый шаг в долгое одиночество: как головокружительный шаг в необъятную пустоту.
Мне было всего шесть месяцев, когда умер отец, так что я его не помню.
После его смерти у него в кармане нашли блокнот со стихами, которые он писал от руки, карандашом. Это было удивительно, лесорубы в тех краях, пожалуй, не так уж часто писали стихи.
Блокнот немедленно сожгли.
Не знаю почему. Но быть может, потому, что поэзия считалась грехом, искусство считалось чем-то греховным, отец согрешил, и в таком случае лучше всего сжечь. Но порой меня гложет любопытство: что же там было написано.
Итак: сожгли, и стихов как не бывало. Неотправленное послание. Иногда мне кажется - то, что я сам пытаюсь делать, отчасти должно восприниматься как попытка реконструировать сожженный блокнот.
Мы договорились встретиться в кабинете К. все трое: К., его жена и я. Нам предстояло упаковать оставшиеся вещи мальчика и попытаться сочинить письмо его близким.
Вполне возможно, что им было стыдно. Поскольку они не хотели его знать даже после его смерти. Но все равно написать было надо.
Был поздний вечер, в регистратуре никого. Я решил, что пришел первым, поскольку свет нигде не горел. Потом я увидел их.
Они казались темным силуэтом на фоне окна, освещенного уличными фонарями, стояли обнявшись, как два сросшихся дерева. Поразительная картина, которую мне никогда не забыть, картина, вмещавшая в себя все ужасы этого больничного парка, того самого, что, как мне представлялось, был полон голых деревьев, серого моросящего дождя и абсолютно неумолимой смерти. И фонарей. И вечного дождя. И вот двое людей, которых я знаю двадцать лет и которых никогда не понимал, не понимал их любви, в первую очередь именно любви, стоят неподвижно на этом ужасающем фоне и обнимаются. Их ребенок убит, а они любили дочку, и мальчик, которого они тоже любили, умер, и они задавали вопросы о беспричинном зле и беспричинной любви, но ответов не нашли.
И теперь стоят в темноте, в обнимку, молча и неподвижно, словно желая сказать: но это-то все-таки осталось. Это мы не утратили. А почему бы и нет. Быть может, в этом и кроется ответ.
Позднее, тем же вечером, К. намеревался переехать к жене. Хотя тогда я этого не знал. Я бы этого не понял. Я вообще мало что понимаю в этой истории, наверное, потому мне и захотелось ее рассказать. Они не слышали, как я вошел, и я лишь проговорил:
- С ума сойти.
Чуть ли не уткнувшись лицом в мертвый фикус, я пристально осматриваю его ствол.
Вот. Никаких сомнений. Он жив. Мертвые тоже следуют ритму времен года. Я так и знал.
Мы упаковали то немногое, что было у мальчика, его немногочисленные личные вещи, и отправили родственникам. Все закончилось. По-моему, мы надеялись, что так оно и будет, точно мы были способны решать, что все закончилось; что эта история завершилась. Что мы поставили в этом деле точку, закрыли за собой дверь и пошли дальше. Поставили точку, закрыли дверь. Хотя прекрасно сознавали, что так не получится никогда.
Мы отправили вещи, и наступило молчание. Нам никто не ответил. Как мы, собственно, и ожидали.
Но один предмет я оставил себе, единственную вещицу из того немногого, что было у мальчика. Она лежит передо мной, каким-то образом совмещаясь теперь со всем остальным: с Пиноном, озером, утренней дымкой, птицей, взмывшей в небо и исчезнувшей. Она лежит передо мной, я никому ее не отдам. Вещицей ее назвать трудно, это всего лишь грязный, когда-то скомканный клочок бумаги. Я разгладил его как мог.
Это своеобразное послание, написанное карандашом, - всего три слова, отправленное из той точки, где он находился, из черной дыры жуткого страха, и предназначенное кому-то там, снаружи, все равно кому, тому, кто, возможно, сумеет понять смысл. Все равно кому, значит, и мне тоже.
Поэтому я оставил послание у себя. Там написано:
"Выдыхаю свое лицо".
Они жили и умерли в плену друг у друга. Сперва в несчастье, потом наверное, то было счастье. Он носил ее, как шахтер носит свою шахтерскую лампочку; эта лампочка излучала и тьму, и свет, так обычно и бывает.