Выбрать главу

В каком-то другом месте в протоколе допроса Радзивиловского значилось, что на вопрос, не состоял ли Шрейдер в возглавляемой им правотроцкистской организации, к которой он причислял всех своих «помощников», он почему-то в отношении меня написал хвалебный отзыв, отрицая всякую возможность моего участия в антисоветской деятельности. А ведь он еще до своего ареста знал, что я в Алма-Ате уже арестован и, следовательно, моя судьба почти предрешена. И все же старался меня выгородить. Почему он это сделал — навсегда останется непонятным не только для меня, но и для многих, кто знал нас обоих.

Когда я закончил знакомиться со своим следственным делом, Ефименко, распростившись со мною, выразил надежду на мое скорое освобождение и отправил обратно в камеру.

К сожалению, это была моя последняя встреча с Ефименко.

Опять Бутырка

Вскоре меня перевели в Бутырскую тюрьму и неожиданно поместили не в общую камеру, а в одиночку (вернее, в карцер), находящуюся под лестницей, под какой-то башней (но не Пугачевской). В этой камере-карцере, в одиночестве, я «отпраздновал» День советской авиации — 18 августа 1939 года.

В середине сентября меня перевели в одиночную камеру спецкорпуса, где, как я знал еще ранее, содержались особо опасные государственные преступники. Здесь помещение было несколько лучше, но, когда начались заморозки, а затем и морозы, все стены и маленькое зарешеченное окошечко обледенели и холод стал нестерпимым.

Я ежедневно требовал перевода в нормальное помещение и продолжал доказывать свою невиновность.

Наконец начальник тюрьмы перевел меня в одну из камер знаменитой Пугачевской башни, которая показалась мне раем. Здесь было чисто и тепло. Камера была рассчитана на трех человек, хотя вначале я был в ней один.

В этот период я начал усиленно читать. Прочитал всего Бальзака, Стендаля, Гюго, Достоевского, Толстого, Тургенева и много других книг замечательных писателей.

К великому сожалению, мне пришлось побыть в этой относительно хорошей камере не более двух-трех недель: меня водворили в камеру спецкорпуса с двумя койками. В этой камере я провел в одиночестве 6–7 месяцев, до июля 1940 года.

Находясь полгода в одиночке, я не знал, что гитлеровцы напали на Польшу, не знал, что началась война СССР с Финляндией, и, когда однажды в камере заменили обычную электрическую лампочку на синюю, я не придал этому особого значения.

Но вдруг ко мне привели человека в полицейской форме. Он ни слова не понимал по-русски, но, кое-как объяснившись знаками и односложными словами, я понял, что передо мной начальник финской жандармерии из города Выборга.

Я потребовал, чтобы жандарма от меня убрали, и часа через 2–3 его куда-то перевели.

Второй раз ко мне на 2–3 дня посадили испанского коммуниста, также не говорившего ни слова по-русски. Мы все же могли с ним объясниться знаками и отдельными словами на всех языках. Из его жестов и слов я понял только, что он был испанским коммунистом и сражался в Испании против франкистов, а после победы Франко вместе с группой других испанцев эмигрировал в СССР, где проживал в общежитии испанских эмигрантов. Неожиданно несколько человек из них, в том числе и он, были арестованы. Он рассказывал, что его обвиняют в шпионаже и дважды избивали. Надо полагать, что вахтеры, услышав, что мы разговариваем и понимаем друг друга, сообщили кому-то об этом, и испанского товарища от меня увели.

В третий раз за этот период ко мне в камеру посадили молодого чехословацкого летчика-коммуниста. С ним мне было уже легче объясняться, так как в наших языках много общих слов. Летчик рассказал, что, будучи мобилизованным гитлеровской армией, договорился с товарищем, и оба они на самолетах советской марки (какой именно, не помню), не желая служить у фашистов, перелетели на Украину и благополучно приземлились на одном из наших аэродромов. После этого оба были арестованы и доставлены в Москву. В Москве его с товарищем разъединили и обвинили в шпионаже. Чех был страшно подавлен и оскорблен в своих лучших чувствах, особенно оттого, что следователь называл его фашистом и бил. Но и чеха через 2–3 дня от меня убрали, и я продолжал сидеть в камере один.

Поздней осенью 1939 года меня наконец вызвали из одиночной камеры спецкорпуса на допрос к неизвестному следователю, который неожиданно для меня вдруг стал кричать, что я «враг народа», и требовать, чтобы я рассказал о своей шпионской деятельности.

Я был ошеломлен и совершенно обескуражен. Я заявил, что мое дело по 58-й статье прекращено, что это утверждено главным военным прокурором диввоенюристом Гавриловым.