Выбрать главу

7.

В конце концов всё свелось к тому, чтобы, заменив мысль говорением, выдрессировать само говорение до эффекта неразличимости с мыслью, при условии, разумеется, что говорение было бы не любым, а французским. Постмодерн обольщает по-французски; он и был, по существу, типично французской реакцией на модерн, после того как в последнем не осталось подобающего (первого) места для la grande nation . «Досадно, — говорит однажды Бог у Шарля Пеги, — когда в мире не будет больше этих французов; будут вещи, которые я сотворил, и никого, кто бы их понял»[37]. Досаднее должно было быть ему другое: когда в мире почти не осталось уже вещей, сотворенных им, потому что остались французы, решившие, что им больше приличествует творить новые вещи, чем утруждать себя пониманием старых. Постмодерн — еще один (последний?) французский реванш, возвращение двухсотлетнего Казановы, компенсирующего немощность плоти фокусами обсценного дискурса. Сейчас, в бесчисленных компиляциях и диссертациях, он примеривается к роли классика, напуская на себя важность и респектабельность, но респектабельный Лакан или Делёз такая же нелепость и безвкусица, как вчерашние хиппи, обернувшиеся вдруг министрами, профессорами и депутатами. Куда честнее был уход не в респектабельность, а в террор. Постмодерн и сам был террором, как бы (в кантовском смысле) монограммой чистой способности дестабилизации, то есть террором в оригинале, с которого по сей день копирует свои судьбы «больное позднее потомство» . Он никогда и не скрывал своего марксизма, напротив, гордился им, а в некоторых случаях (Фуко) даже начинал с членства в коммунистической партии. Нужно однажды увидеть этот призрак, называемый марксизмом, в моментах его трансформаций, когда, став смешным в своей послесталинской, хрущевско-брежневской личине, он принялся вживаться в роль умницы и шармёра, для чего ему единственно и понадобился парижский антураж. Главное, он ни на минуту не переставал убивать. Менялись лишь техника и топика умерщвления: один раз, как массовые ссылки и казни, другой раз, как стилистически изысканный, подчас бесподобный дискурс.

Базель, 20 октября 2008.

Гнозис и политика

(Из ненаписанной книги «Заговор филантропов»)

1.

Гнозис — старое имя знания , когда само знание было старым, как мир, а мир говорил по-гречески, как он сегодня говорит по-английски. Если научиться видеть в истории знания историю не только приобретений, но и потерь, в которой новое приобретается в той мере, в какой теряется старое, то гнозис окажется собирательным понятием для всего старого и потерянного, причем потерянного не столько как документ , сколько как способность . Это не какое-то одно, специальное, знание, доступное всем, а знание как таковое , знание всего , и, значит, не для «всех» , а для немногих, избранных, которые (по сохраненному у Епифания[38]слову гностического учителя Василида) отличаются от всех, как люди от свиней и псов. Гнозис — тайна, а гностик не просто тот, кто знает, но и тот, кого не знают; еще раз словами Василида[39]: «Ты должен знать всех, тебя же не должен знать никто» ; формула тайны в этих словах идентична формуле власти, потому что власть, как и тайна, монополярна и ирреверсивна; идеальный (в веберовском смысле) тип гностика, знающего (видящего) всех и не видимого (не знаемого) никем, опознается, в богословской проекции, как Бог, а в политической, как вождь, и, наверное, формула Василида адекватнее всего переводится с гностического на оруэлловский: «Big Brother is watching you» . — Исторически век гнозиса был недолог, а смерть свою он нашел в христианстве, когда христианство, перестав само быть гнозисом, объявило его смертельным врагом; сатанинская ересь, ставящая знание на место веры, выкорчевывалась в веках, и мы едва ли преувеличим, сказав, что по эффективности преследования и истребления инакомыслия церковь не только предвосхитила будущие тоталитаризмы, но и осталась для них образцом[40].

2.

С Юстиниана, закрывшего в 529 году Афинскую школу философов, Европа — пустыня гнозиса, в которую только через пять обморочных столетий из Испании и Северной Африки постепенно начинают тянуться караваны её (обращенного тем временем в ислам) первородства; наверное, мы правильно понимаем крестовые походы, если видим в них некое массовое déjà vu, «паломничество в страну Востока», поиск гнозиса , который, по конъюнктурным соображениям, должен был разыгрываться под знаком иных, религиозно-политических, мотиваций. После крестовых походов Европа вновь открыта гнозису, но уже не прежнему подлинному, а поддельному. Теперь это был самозванец знания, впечатляющий гиератикой знаков и жестов, за которыми просвечивали другие или никакие значения; тайное знание , перестав быть знанием , осталось тайной , опутавшей Европу сетью орденов, обществ, братств и лож, от тамплиеров, каменщиков, розенкрейцеров до более поздних иезуитов, масонов, иллюминатов, имитирующих мертвый подлинник и заполняющих его пустые формы неадекватными содержаниями. Можно будет представить себе это по аналогии с европейской наукой. Подобно тому как наука, избравшая себе девизом гордое гностическое knowledge is power , провалилась на экзамене познания и стала выдавать нужду за добродетель, маскируя гностическую немочь фокусами и чудесами мира техники , так и гнозис, реанимированный после долгого исторического беспамятства, очнулся уже не в прежний сон причудливых космософий, а в дневное политизированное сознание, одержимое идеей подчинить себе мир, чтобы сделать мир более совершенным и счастливым. Любопытно, что этот новый виток его жизни протекает в раздвоенной форме: реальное (асимметричное) внедрение легендируется филологическим двойником раскопок и вскрытий, отчего, ища прошлое гнозиса между Мертвым и Красным морем, промаргивают его настоящее в неожиданной и в до смешного не похожей на оригинал фигуре (лондонского, нью-йоркского, римского) клерка-интеллектуала, решившего, после того как ему оказалось не по плечам объяснить мир, посвятить себя более благородной задаче его изменения.

3.

Лебедь, щука и рак . — В начавшихся еще с позапрошлого века и до сих пор не стихающих спорах об автономности мира политики интересно не то, что политика сшиблена здесь с экономикой, оспаривающей у нее суверенность, а то, что оба гордых протагониста, похоже, и не догадываются, насколько само их существование организовано некой третьей инстанцией, той именно, которой они снисходительно отводят факультативную роль воскресной отдушины, и по той же приблизительно причине поддерживают её дотациями и стипендиями, по какой они скупают на аукционах всякого рода почтенные ненужности. Наверное, это останется самой нелепой наивностью, некой хронической petitio principii марксизма (оригинального, как и клонированного): выдавать базис за надстройку , то есть назначать мысли роль зависимой переменной социальных конъюнктур, не видя, а главное, не желая видеть, что сами эти конъюнктуры суть мысли , с таким же самоненавистничеством скрывающие свое первородство, с каким отпрыски благородных фамилий, уходя в толпу, скрывают предательские навыки воспитанности и утонченности. В академических (гуманитарных) кругах стало аксиомой развенчивать автономность и самодостаточность мысли, понимая под мыслью релятивизированную конструкцию в рамках культурно-исторических контекстуализаций, и нет ничего удивительного в том, что какой-нибудь допотопный Лафарг и его более современный соотечественник Фуко дудят в одну дуду, с той, пожалуй, разницей, что последний не забывает при этом шевелить пальцами. Трудно догадаться, до какой степени названная наивность и по сей день владеет умами, в подтверждение диагноза, что марксизм — это не только наше прошлое, но и настоящее, причем уже не как докучный бородатый анекдот, а с иголочки, в обновке от лучших (парижских) кутюрье. Если представить себе претендентов на базис (политику и экономику) в образе басенных щуки и рака , то функция надстройки останется, конечно же, за лебедем , или так называемой гуманитарно-духовной сферой. Чего при этом не только политики и экономисты, но и внушительная часть самих гуманитариев никак не могут взять в толк, так это того, что распределение ролей, да и само авторство принадлежит-таки «лебедю» , скромно пожелавшему остаться в тени, чтобы тем вернее дурачить своих энергичных и тщеславных коллег. Говорят о законах истории, об объективности социальных и субъективности мыслительных процессов, и упускают из виду, что речь идет как раз о мыслях , не объективных и не субъективных (потому что объективность и субъективность суть понятия и, как понятия, уже мыслительные результаты), а мыслях schlechthin, которые сначала делят мир на то, что «в мире» , и на то, что «в голове» , а потом запирают себя самих в придуманной ими же «голове» и идентифицируют себя нейробиологически: как мозговую функцию, а социологически: как надстройку. Между тем, более пристальный, повышенно сознательный анализ не обнаружит среди фактов истории ни одного , причина и пружина которого не лежали бы в области помысленного; история мира есть история мысли, а история мысли — история гнозиса, или хитрости мысли (Гегель), камуфлирующей свои цели политическими или экономическими мимикриями, чтобы остаться неузнанной даже среди собственных адептов. Увиденные в этом свете, походы Александра предстают эпизодом в истории перипатетизма, а, скажем, превращение Греции в римскую провинцию после разрушения Коринфа в 146 году — концом как раз римской провинциальности. Наполеону и в дурном сне не могло бы присниться, что он (по удивительно меткому слову Шпенглера[41]) «насаждал на континенте французскою кровью английскую идею», а Первую мировую войну Эвелин Бэринг, он же лорд Кромер, английский правитель Египта, назвал спасением мира, прогресса и цивилизации от… Фридриха Ницше[42]. Мысль — базис так называемых (политических, экономических, каких угодно) реальностей, и только тысячелетние предрассудки мешают нам видеть в законах природы мысли (внутренний мир) открывших их естествоиспытателей — не мысли о законах, а законы, как мысли, — соответственно: в истории стран и народов мысли делающих её (по Трейчке) мужчин. — Мораль: «лебедь» басни не так прост, каким он выглядит в энтоптике шаблонных представлений. Просты скорее уж «рак» и «щука» , которых он придумывает и которым, как Пигмалион, сообщает реальность, причем на такой лад, что, став реальными, они отказывают в реальности ему самому. Персонажи переигрывают (и даже упраздняют) автора, не догадываясь, что делают это всё еще в его «тексте» и во исполнение его воли: отдать им все царства мира и славу их, самому же довольствоваться скромной ролью кукловода, дергающего за нити, на которых подвешены сильные мира сего.

вернуться

37

«C’est embêtant quand il n’y aura plus ces Français. Il y a des choses que je fais, il n’y aura plus personne pour les comprendre» (Charles Péguy, Le mystère des Saints Innocents. Œuvres poétiques complètes, Paris, Bibliothèque de la Pléiade, 1975, p. 741)

вернуться

38

Panarion XXIV 5, 2.

вернуться

39

У Иринея (Adv. haer. I 24, 6).

вернуться

40

Достаточно упомянуть процесс тамплиеров (1309–1311), стенограммы которого донельзя напоминают московские процессы: всё те же нелепые признания, от которых «выродки веры» будут отрекаться на костре. См. Le Procès des Templiers, traduit, présenté et annoté par Raymond Oursel, Paris, Club du meilleur livre, 1955

вернуться

41

Preußentum und Sozialismus, München, Beck 1921, S, 6.

вернуться

42

Сюда: E. Bertram, Nietzsche. Versuch einer Mythologie, Bonn 1985, S. 375.