14.
Потом — в перекроенном ялтинско-потсдамском мире, после заката Европы и встречи на Эльбе — снова пробил час буржуа . Another day, another dollar . Это была настоящая смена парадигм с переходом на новый режим мыслей, ощущений и инстинктов. А главное, на новое американское время, потому что солнце, закатившееся в Европе, в одночасье взошло в Америке. Беглые пуритане, некогда (с XVII века) дезертиры Европы, возвращались на свою историческую родину не только как победители, но и как наставники in rebus spiritualibus; Европе, погрязшей в насилии и тоталитаризме, предстояло свободно и полюбовно выбирать свое американское будущее.
В сложной технологии выбора дело шло, прежде всего, о потемкинском образце. Хотя среди стран-победительниц не было ни одной европейской, так что, во избежание неловкости, пришлось спешно принаряживать Францию к красивой роли победительницы, ставка была сделана не на Францию, а — после нюрнбергских казней и тотального перевоспитания — на Германию. Послевоенное «немецкое чудо» (при абсолютном табуировании чуда предвоенного) и стало первой пиарной акцией и легендированием набирающего темп либерализма с его бесхитростной расстановкой акцентов: герой хорош, когда в съемочном павильоне, рабочий , когда растворен в среднем классе социальной стратификации, а будущее, когда принадлежит не герою и не рабочему , а клерку . Наконец-то, гунну выпала милость быть на правильной стороне. На волне «немецкого чуда» неистребимый бюргер вновь занял свое ведущее место, доказав, что если можно еще обходиться без многого, то обойтись без него не под силу решительно никому. Что́ он, впрочем, и на этот раз упустил из виду, так это свою врожденную патологию: фобии, депрессии, неполноценности, почти на дающие о себе знать в миги неблагополучия, когда ему приходилось бороться за жизнь, и делающиеся невыносимыми, стоило ему только начать снимать с жизни сливки. От этой диалектики, по которой ему хорошо, когда плохо, и плохо, когда хорошо, его не спасали ни длительное воздержание от способности понимать что-либо, ни домашний психоаналитик. Так случилось и на этот раз, и тогда, в момент наивысшей prosperity, когда градусник самоненависти снова стал зашкаливать за допустимую отметку, он еще раз собрался с силами и выдумал себе нового обидчика и наследника.
15.
Теперь это был — студент , по сути, всё тот же рабочий , который, не сумев удержаться в пролетарской аватаре, взял реванш в студенческой. Было бы шуткой и неуважением к истории принять этих босяков, культивирующих свальный грех и антисанитарию, за действительных студентов, и если их всё-таки принимают за таковых, то, наверное, оттого, что не уважать историю легче, чем уважать её. Со школярской братией старых славных университетов они имели не больше общего, чем иной опустившийся отпрыск знатного рода со своими предками. Меньше всего было им до учебы. Когда философ Кожев на вопрос студенческих вожаков в Берлине, что же им делать, ответил: идти домой и читать Платона , это привело их в такое же замешательство, в каком, наверное, оказались бы платоники, призови их вдруг кто-нибудь крушить витрины и швырять камни в полицейских. Какая, к чёрту, учеба, когда самое время изменять мир! Причем в масштабах, о которых не догадывались даже изобретательнейшие новаторы прошлого. И снова это был марксизм, непотопляемый оборотень во всеоружии диалектики, который, после того как его предали прежние креатуры, нашел-таки себе нового и победного носителя. Студент , которого когда-то за буржуазность ставил к стенке рабочий , сам прижал теперь к стенке обуржуазенного рабочего. Механизмом провокации послужил ловко инструментализированный конфликт поколений ; отцам, по первому кругу, вменяли в вину сытость, благополучие и моральный индифферентизм, и отцы, пережившие войну, молча и виновато (со всей грамотностью читавших своего Фрейда бюргеров) сносили упреки сытых и благополучных детей, выехавших на всем готовом и даже не заметивших «чуда немецкой марки» . Наверное, это была одна из самых ранних проб на новую мораль: душевная тупость и подлость в масштабах целого поколения, гораздого лечь костьми за Африку и Вьетнам, но плюющего на собственных героических отцов. Отцов впору было нести на руках и ставить им памятники при жизни; эти отцы, а в большей степени, может, и матери (Trümmerfrauen, женщины развалин, как называли их, вручную очистивших разбомбленную страну от более чем 400 миллионов кубических метров строительного мусора), и были творцами потрясшего мир чуда, когда жилой фонд в одной и той же области уже в 1954 году, то есть на девятый послевоенный год, достиг уровня 1938 года (вопреки экспертам, рассчитывавшим, как минимум, на 40 или 50 лет), и когда к 1970 году в стране практически не осталось безработных. Они-то и победили войну, после того как её проиграли, и попрекать их благополучием мог только моральный люмпен, сидящий на игле сытого профессорского марксизма и презирающий настоящий труд. Упрек по второму кругу был ударом под дых: речь шла уже не о сытости, а о соучастии в фашизме. Всех без исключения , имевших несчастье достичь совершеннолетия между 1933–1945. Когда гарвардский историк Гольдхаген в 1996 году издал книгу «Hitler’s Willing Executioners»[13], в которой утверждал, что немец — это синоним убийцы, он получил за нее от немцев же престижный приз демократии с laudatio, произнесенной философом Хабермасом! Немецкая шизофрения, достигшая пика в наше время, — оригинальнейшее студенческое изобретение поздних шестидесятых годов, и канцлер Коль знал, что говорил, когда благодарил судьбу за счастье не принадлежать к поколению между двенадцатью чумными годами, о которых сегодня оттого и невозможно непредвзято и сколько-нибудь углубленно говорить, что в них, по-видимому, и таится действительная разгадка нашего настоящего и (если таковое вообще еще есть) будущего.
16.
Что в этом типе, необыкновенно быстро исчезнувшем со сцены, прежде всего бросается в глаза, так это его, говоря словами Ницше, «оскорбительная ясность» , в особенности там, где он старается казаться «интересным» и «изобретательным» . По простоте и незатейливости психических движений он даже превзошел рабо ч его , хотя и умел скрывать это за камуфляжем прочитанных книг, и, стремясь, как выдуманный персонаж, уподобиться своим авторам, он лишь повторил смешную участь обывателя, который, по слову Рикарды [14], изображал из себя «белокурую бестию» , хотя бестиальности в нем не хватало и на морскую свинку. «Бестия» тем временем, скомпрометировав себя в фашизме, опустилась до «степных волков» , так что несостоявшейся свинке предстояло в очередной метаморфозе приноравливаться к новым идентичностям. То, что тип был предвиден и описан мыслителями самого противоположного, даже враждебного толка, от Ницше до Джона Стюарта Милля, причем именно как заразный и опасный, не просто не смущало его, а напротив, вполне даже устраивало; не случайно, что его гуру, во Франции и Германии, умудрялись даже извлекать из этого выгоду, афишируя себя как наследников и продолжателей. Решающим было другое. Если марксизм мог быть честным, то, по-видимому, не иначе, как сохраняя свою вульгарность; становясь гибким и умным, умея, где надо, подлаживаться под Ницше, Хайдеггера, Кафку, Гуссерля, даже Арто и Сада, он приобретал колоссальную притягательность, на которую западная интеллектуальная мошкара еще с ранних 30-х годов слеталась, как на пламя, хотя терял при этом всякую профилированность и вменяемость. Шестидесятник Фуко, каталогизирующий всемирную историю извращений, мог бы с равным успехом причислить сюда и собственный марксизм, который он с бесподобным вкусом и шармом вмарал в технику «Генеалогии морали». Самое забавное то, что, говоря о влиянии марксизма во Франции, забывают почему-то о влиянии Франции на марксизм. С марксизмом, осевшим в парижских кафе, случилась осечка: он вдруг обнаружил в себе складку и психоделически перенесся в барочное время, сочетая изощренность мыслительного рисунка с грубостью граффити. Оставалось справиться с идеологией, без которой он переставал быть собой, а с которой был не тем, чем хотел быть. Он и справился с ней, отказываясь от нее до тех пор, пока не вобрал её целиком в отказ и не отождествил с отказом. Отказ от идеологии, обернувшийся идеологией отказа, лишь повторял трюк классика с философией нищеты и нищетой философии. Более грубого решения и нельзя было придумать, но, очевидно, старое сталинское правило: «ничего, слопают» , сработало и здесь. Студент 60-х гг. отказывался решительно от всего, кроме самого отказа, и императивно требовал упразднения всех императивов. Его бог откликавшийся на кличку: The Great Refusal , по-русски: посвящение в бродяжничество , тем категоричнее утверждал себя, чем энергичнее отрицал всё другое, только это было уже не прежнее неприкаянное бродяжничество потерянных и одиноких, а новое, коммунальное и, что важнее всего, генерируемое и управляемое : царство студенческого отребья, упраздняющего всё, что в тысячелетиях состоялось и отстоялось как культура и дом, мораль и гигиена, чувство благодарности и чести, стыда и долга, самоочевидность воспитанных инстинктов ; отныне тон социального задавался культом улицы, подворотни и бездомья. Нужно представить себе классические фигуры изгоев в жесте их прощания и ухода , всех этих непонятых, отверженных и одиноких Ренэ, Алеко и Чайлд-Гарольдов, и повернуть их потом обратно, в наступательность , увидев в них уже не изгоев, а хозяев , которые на этот раз не себя выгоняют из общества, а общество вгоняют в себя, в свою беспризорность и вопиющую антисоциальность . В босяке, выступившем в маске студента , марксизм удался, как никогда еще до этого: старая Европа, Европа отечеств, была стерта до основания, и на tabula rasa предстояло теперь наносить новые опыты и новые коллективные вдохновения.
13
Hitler’s Willing Executioners. Ordinary Germans and the Holocaust, Knopf, New York 1996.