Первое впечатление от Степана Суреновича: полное служебное соответствие. Он не только был директором, он был — директор . Странным образом, без знака минус: я сидел в его кабинете и не испытывал ничего дурного, нелепого, зощенковского. Даже подсознание не подавало никаких знаков. Не было, конечно, и симпатий (они пришли позже), но сам факт отсутствия негативного настораживал. Причиной — как выяснилось сразу же — была адекватность : директорство Степана Суреновича сидело на нем, как отлично скроенный костюм, вопреки всякому ожиданию и опыту. Он был директор по призванию, сам (physei, сказали бы стоики), в отличие от стольких других.
Эти другие становились (можно было бы сказать, оборачивались) директорами по вхождении в должность: через посвятительный ритуал соприкосновения задницы с креслом, причем сама задница удостаивалась этой милости, благодаря голове, после того как голова успешно выдерживала испытательный срок адаптации в чужих и более высоко поставленных задницах. От всей этой незатейливой диалектики не оставалось и следа, когда речь шла о директоре Товмасяне. Трудно было отделаться от впечатления, что он, при всей серьезности и вжитости в роль, относился к ней с легким, едва заметным презрением, и, пожалуй, именно это с самого начала примирило меня (думаю, не одного меня) с ним, несмотря на чудовищный антагонизм моей врожденной маргинальности и его безупречной советскости. Потому что дело было вовсе не в этих жупелах, а в личностном. Всё решалось наличием хребта и умением вызывать к себе уважение, а вот это Степан Суренович действительно умел. Над кем из старших мы, молодые, только ни подтрунивали!
Иногда безобидно, чаще убийственно, но никогда без оснований. Тем более что зверь, как правило, сам бежал на ловца, и не подстрелить его мог только тупой или трусливый. Но я не могу вспомнить ни одного случая, где мишенью наших остроумий служил бы директор Товмасян. Рикошетом, от него — кто угодно, но никогда он сам. Он просто не умел подставляться. Несправедливость, резкость, предвзятость, немотивированная, казалась бы, жесткость — да; помню, как нестерпимо он отреагировал однажды на мой годовой отчет, сказав, что не потерпит в Институте никаких завуалированных симпатий к буржуазной философии. (Я их и не вуалировал.) Чем он никогда и ни при каких обстоятельствах не был, не мог быть, так это смешным.
Однажды уже в первые послесоветские времена к нам в Институт заявились какие-то темные типы, посланные новыми властями для выяснения то ли лояльности, то ли чёрт знает чего. Они очень важничали, хотя с трудом (скорее всего, с непривычки) скрывали смущенность. Бог знает, какие причудливые ассоциации должны были пучиться в их буйных заросших головах при виде здания с вывеской «Институт философии и права»… Степан Суренович постоял с ними минуты две в фойе, в позе скучающего, но готового вот-вот взбеситься барина, пока, наконец, не повернулся и не ушел к себе, препоручив их своему заместителю. Он не сказал при этом ни слова. Впечатление было таково, что, останься он еще немного, он велел бы их высечь как провинившихся холуев. Похоже, они и сами это чувствовали и, надо думать, вздохнули, когда он ушел. Нечто схожее я видел за много лет до этого, когда Институт посетила однажды какая-то важная шишка из ЦК. Понятным образом присутствовали все: не только кшатрии, но и шудры. Высокого гостя обхаживали по полной скудной программе: водили по отделам, где, заранее дурацки склонившись над книгами, сидели потемкинские, мы; останавливали перед стендами с (собственными) книгами; счастливо кивали каждому вяку. С лица Степана Суреновича не сходила ядовитая улыбка; он молчал и вообще вел себя так, словно ему наплевать… Вскоре его самого взяли в ЦК секретарем, хотя умному было понятно: он продержится там недолго. Доза его брезгливости превышала допустимую норму; прирожденный директор, он терпеть не мог ничтожеств, влитых, как желе, в директорский костюм и костюмом носимых.
2.
Когда он ушел в ЦК, его кабинет занял Яков Иванович Хачикян. Время было брежневское, самый солнцестой застоя, и советский биоценоз, размещенный в своих устойчивых экологических нишах, казался самой вечностью. С Я. И. Хачикяном вышла накладка: он не оставлял шансов. Н е потому что был какой-то особенный, а просто потому что такой. Победить его можно было не иначе, как полюбив его (по образцу истории с голландцем в «Курортнике» Гессе), но чтобы полюбить его, нужно было победить себя. Понятно, что о таком эксклюзивно эзотерическом решении проблемы я (по молодости и прочим причинам) даже не думал. Ко всему он был эстетиком и непосредственно курировал отдел — сначала из замдиректорского, а потом и из директорского кабинета. Бедный Калантар лез из кожи вон, чтобы не потерять лицо, но его хватало только на то, чтобы отругиваться или громче обычного смеяться, когда, провожая его после работы домой, я развивал обсценные фантазии на тему, как справиться с Яковом Ивановичем: референциальной точкой отсчета в моих фантазиях служил Кащей Бессмертный с его яйцом (или, в моей версии, яйцами).
Хачикян был не только эстетиком, но и чекистом. Однажды он признался мне, что не может простить себе, что не выучил немецкий — при самых благоприятных обстоятельствах. Совсем молодым он служил в послевоенной Германии в качестве особиста. Ему казалось, что он мог бы выучить язык, сидя в кабинете и пользуясь своей особостью, но то ли по лени, то ли по легкомыслию упустил шанс. Я пытался представить себе это, и передо мной вставала картина, как он допрашивает пленных, а те поправляют его по ходу, объясняя, скажем, различия модальных глаголов на следующем примере: он хотел бы (möchte), но вовсе не должен (muß nicht) учиться, в то время как они должны (müssen) учить его, хотя им вовсе не хочется (möchten nicht) этого. — Вполне естественно, что в отделе у него были свои люди: Степан Топчян и некий Георгий, кажется, Акопян. По тому, как оба важничали, особенно в присутствии Калантара, даже посторонний догадался бы, кто здесь хозяин. Я вскоре убедился в этом сам, когда сдал на обсуждение свою кандидатскую диссертацию (о Бергсоне).
Всё заняло до неприличия мало времени. Самого Якова Ивановича не было; похоже, он просто перелистал текст и отдал соответствующие распоряжения. (Так шеф-хирург перепоручает иные операции своим ассистентам.) Ассистенты оказались аккуратные и не без крупицы садизма. На мои попытки самозащиты они реагировали поднятием бровей, не снисходя до ответа.
Среди прочих недостатков специально отмечалось недостаточное цитирование классиков. А потом, уже наедине, один из них, надутый как индюк, счел нужным объяснить мне, что классики классиками, а вот без цитат из Хачикяна, которого в отделе цитировали все, можно будет вообще забыть о защите. Мой ответ пришел моментально, и ответом было то самое нецензурное (разумеется, в свободном переводе на нелитературный армянский) слово, которым генерал Камброн, командующий старой гвардией, обессмертил себя на поле битвы при Ватерлоо. Когда гвардию окружили англичане и какой-то офицер предложил им сдаться, Камброн ответил: «Merde».
Наверное, здесь следовало бы остановиться, чтобы изложение не занесло в топику причинностей. Дело было, конечно, не в эстетике и «товарищах эстетиках» , а в фатальности бендеровскогo короллария: «Раз вы живёте в Советской стране, то и сны у вас должны быть советские». Спать по-советски мне не приснилось бы и в дурном сне, а провести Якова Ивановича по этой части не взялся бы даже критянин-лжец. Мне запомнилось одно его замечание на полях диссертации, где я цитировал математика Пуанкаре: «Аргументы Пуанкаре, — так буквально он написал, — не наши аргументы». Это до смешного напоминало озеровское: «Такой хоккей нам не нужен», но разве не могли бы оба, комментатор Озеров и эстетик Хачикян, при иной тасовке карт просто поменяться специальностями, без того чтобы кто-либо, включая их самих, это заметил! Сумма советских людей не менялась от перестановки их мест, потому что советские люди не только жили, но и спали по-советски.