Желтые и странно для москвича зеленые деревья бульвара, фонтанчики. Борис бьет Сашку ладонью по голове, потом бежит за ним и плачет. Он несильно, по-утреннему пьян. Сашке стыдно за него. Потом они шли куда-то днем, в театр, может быть, и он на лестнице, поставив ногу на ступеньку, завязывал шнурок, и Сашка увидел, что на нем нет носок. И ему стало уж совсем — мучительно — стыдно. И потом в театре, где Борис вел себя, как всегда, развязно и хмельно, он страдал и мечтал, чтобы никто не заметил его голые ноги.
Вспоминаю, что отчим Борис всегда возил с собой реквизит — складной шапокляк, раскрывающийся от удара о колено, шпагу с откидывающейся гардой, на которой был вензель “N”, принадлежавшей какому-то французскому офицеру наполеоновского времени, и совершенно бессмысленные твердые, вечно крахмальные пристегивающиеся манжеты, которые невозможно было пристегнуть.
Запах кочевья, подгоревшего аджапсандала, который мама неумело готовила на керогазе в углу нашего номера. Домашняя жизнь ей никогда не удавалась как постоянный уклад. Но она ее красила в дни праздников и гостей — в прямом смысле, в смысле милого персикового румянца — и возбуждала, но ненадолго. Остались выцветшие маленькие листочки с химическими расплывающимися расчетами и итогами трат.
Переписанные мамой на голубом почтовом листочке стихи песен Вертинского.
Видимо, Вертинский — в невероятной ереванской дали — первый открыл для меня ощущение лирики и чувства. А еще раньше мама пела мне на ночь “Желтого ангела”.
Разговоры о Вертинском — легенды. Бабушка видела его в Киеве в костюме Пьеро. “Вертинская” жизнь — как тоска по какой-то иной жизни, прошедшей, которая никогда уже больше не наступит. Но представляется как райская.
Наброски из ненаписанного романа
Вечер с Вертинским. Актер Левашов “поет Вертинского”. Взрослые слушают Вертинского — Левашова при свечах и пьют глинтвейн. Их тени на занавеске, отгораживающей Сашкину кровать.
“Я — Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети…” — слышит Сашка сквозь занавеску. Тени гостей-актеров перемещаются по гостиничному номеру. Звенят рюмки. Теперь Левашов читает Блока.
Сашка, затаившись, впитал и запомнил эти строки. Потом бормотал их постоянно. Под одеялом. На улице, убегая от злобных преследователей-бесенят. И спасаясь от коварных демонов-искусителей в собственной душе.
Мамина тень на занавеске…
Постоянно: как мама освещена…
То светом движущегося моря — из окна поезда, светом надежды. То светом лампы, когда они втроем за столом, в одном случае светом семьи, в другом — светом драмы. То светом тьмы, когда Сашка ее не видит, а слышит в ночном подростковом ужасе — ее чужой голос, повторяющий Борису такие слова, что у Сашки под одеялом становится жутко и горячо.
Так все-таки я или Сашка?
Когда как. По мере художественной необходимости. Чтоб не очень смущаться и смущать.
Музыка. Какая? Из Дома офицеров — под дирижерскую палочку потомка Айвазовского с совершенно лысой головой, похожей на гранат. Не по цвету, а по устройству: гранат — грани. В зеленом парадном мундире с золотыми погонами генерала и золотым поясом он командовал музыкой.
Цвет воздуха, цвет этой жизни. Зеленый, как в тот день, когда нас в школе накормили хиной — против глистов. Да, тогда было небо зеленое.
Дорога из школы и дорога в школу. Влекущаяся по камням обмелевшая зимняя, лохматая Зангу. Театр, запах ремонта. Наш номер в старом “Севане”. И мамина пишущая машинка. И Новый год. И лица актеров. И зеленое пыльное стекло бутылок с “Джермуком” или “Арзни”, которые я несу из аптеки на углу. И огоньки на горах, которые до сих пор дружески подмигивают мне.
“Купила еще Пашке брюки, так как он день тому назад явился из школы с такими огромными дырами на коленях, что пришлось на другой день не пустить его в школу и срочно купить новые. Ботинки же он носит всё те же”. Мамино письмо — из Еревана.
Много лет спустя я с моими учениками с Высших сценарных и режиссерских курсов, Ваграмом Галстяном и Арманом Чилингаряном, буду искать мою школу. Все почему-то говорят по-разному, где эта школа имени Чкалова. Наконец, Ваграм находит ее.
Медицинский институт, мост, тогда деревянный, а сейчас металлический, река, которая тогда бурлила по камням, а сейчас спрятана под асфальтом, дорога, тогда обыкновенная, узкая, а сейчас — автострада. И сама школа, которая словно поднялась выше — над дорогой и над моей памятью.