Фадеев у нас на Фурманова. 44-й год? Меня будят свет и шум из соседней с нашей детской большой комнаты, столовой, где за круглым столом пьют и громко говорят взрослые. Мама выносит меня в одеяле. Сейчас мне почему-то кажется, оно было зеленое. Может, потому что рюмки, потом все побившиеся узкие граненые столбики, были из зеленого стекла, ярко освещенного лампами из-под большого абажура над столом. И вот зеленый цвет этого просонья…
Мальчишки, в своем большинстве, всегда вызывают подозрения. Взрослые всегда находятся в некотором заговоре по отношению к ребенку.
Вот что имело огромную притягательную силу — мир взрослых, тайны взрослых, дела взрослых — полупонятные, но рождающие сладостную и мучительную — стыдную — энергию расследования: догадок — открытий — расшифровки тайн.
— Мама, оставь щелочку…
Через эту щелочку проникал не только свет, но и голоса. Взрослой жизни. В “большой” комнате, за круглым столом-сороконожкой. Там играли в карты, пили, сплетничали, кокетничали, ревновали.
Маленький, когда меня укладывали спать, я приспособился падать с кровати. Совершал я эту хитрую операцию, чтобы привлечь внимание взрослых, сидевших за столом в соседней комнате. Со светом сидели, на зависть мне, и интересными, волнующими мою любопытную душу разговорами. Сначала я долго слушал их голоса и злился, что не могу разобрать всё, что они говорят, потому что они часто — потише — сообщали друг другу “взрослые вещи” и смеялись. Тогда я начинал медленно сползать с простыни. Но надо было упасть так, чтобы не стащить с собой одеяло и не улечься на него. Не было бы необходимого эффекта и шума. Но вот я на полу, дверь открывается. Свет, лица. Наверное, когда ко мне подходили, я делал вид, что сплю, свалился во сне, бедный мальчик. Верили мне? Кто их знает! Их давно уже никого нет…
В детстве смерть родителей мы допускаем гораздо охотнее, чем собственную. Потом уже сладостное воображение рисует собственную смерть как наказание для взрослых. Но это еще только приятная игра с самим собой.
Темная, страшная комната — детство, — где надо прожить, чтобы увидеть, как всё же высветляются углы и начинают светиться неожиданные спокойные щели.
Что можно сделать из мрака комнаты, особенно если примешать еще немного яркого желтого света от проехавшей машины, и света из щелки под дверью, да еще прибавить таинственный и странный звук падающих неведомо где капель, и тихий шопот, и шаги?
Однажды в детстве, прочитав в “Черной курице” о том, как мальчик слышит, прижав ухо к подушке, шаги уходящего навсегда подземного народца, я тоже стал слышать эти шаги. А потом понял, что это стук моего сердца.
До сих пор. Иногда — сквозь полусон: тук-тук-тук… Уходит народец…
— Мама! Оставь хоть щелочку! Я не хочу засыпать в этой тьме.
Мама ушла от отца в 45-м. К юному красавчику-актеру.
Вдруг пришло в голову… А может быть, вся история разрыва отца со мной и с братом — из-за меня — это отголосок маминой измены?
Мама и папа были похожи друг на друга. Но это стало заметно только в их старости. На фотографиях.
Были в Иванове на фестивале “Зеркало”. С картиной “Подарок Сталину”, где герой все тот же Сашка, сосланный в Казахстан. Дед умирает по дороге, и сирота попадает в аул, к казаху-железнодорожнику.
Поехали с Рустамом Ибрагимбековым и женами в Плес. Тот ли это — мамин — Плес? Где она, молодая, на снимке с еще более молодым Галичем. Я все собирался — и обещал — подарить эту фотографию Александру Аркадьевичу, но не успел, он уехал. Подарил много позже его брату — Валерию Аркадьевичу Гинзбургу, кинооператору. И его нет.
И вдруг, взглянув в зеркало, увидеть вместо своего — мамино лицо. А иногда сидеть за письменным столом, как сидел отец, — поворот и наклон головы над левым плечом, подбородком в плечо, и такое выражение лица, которое чувствуешь изнутри. А иногда говорить по телефону голосом брата и самому это слышать.
В зеркале… Иногда — мама, иногда — папа… И всё это — я…
В 19 лет в письме к своей первой подруге Рильке называет мать “падким на развлечения достойным сожаления существом”.
В противоположность Рильке я никогда не сочинял маму. Отца сочинял. Маму — нет. Я боялся трогать ее образ, боялся заглядывать за пределы ее — данного предо мной — существования.
Не было бы счастья, да несчастье помогло. Какое счастье, что я не был “писательским сыном”!