«Машина “орган”», упомянутая Мандельштамом, – популярное в XIX – начале XX века механическое самоиграющее музыкальное устройство. Называлась также «оркестрион», «оркестрофон» или «оркестрина». Музыкальная пьеса фиксировалась в таких устройствах с помощью специальных выступов на вращающемся валике. «Машина», как часто называли оркестрион, встречалась, как правило, в богатых, солидных трактирах и была предметом гордости владельцев и половых. «Наше заведение – трактир чистый, хлебосольский, без девок и безобразия… Орган в нем музыку играет» (высказывание полового из московского трактира) [108] . «Парой чая» именовались два фарфоровых чайника, в одном из которых приносили заварку, а в другом кипяток. «…И вместо “Не даром поэты…”»: источник цитаты не установлен.
Мандельштам написал о пивных; известно, что собирался он писать очерк и о московских вывесках.
Поэт пишет, что не ищет следов старины «в потрясенном и горючем городе» – но он тем не менее эти следы находит: «…разве свадьба проедет на четырех извозчиках – жених мрачным именинником, невеста – белым куколем, разве на середину пивной, где к “Трехгорному” подают на блюдечке моченый горох с соленой корочкой, выйдет запевала, как дюжий диакон, и запоет вместе с хором черт знает какую обедню» («Холодное лето»). «Трехгорное» – популярный сорт пива; в первой публикации очерка певец был назван еще выразительней: не «запевала», а «запевало» (возможно, в цитируемом нами издании «запевала» появился по ошибке?).
В московских стихах начала 1920-х легкими красками зарисован город во время несильного, мягкого дождя:
Московский дождикОн подает куда как скупо
Свой воробьиный холодок —
Немного нам, немного купам,
Немного вишням на лоток.
И в темноте растет кипенье —
Чаинок легкая возня, —
Как бы воздушный муравейник
Пирует в темных зеленях;
И свежих капель виноградник
Зашевелился в мураве —
Как будто холода рассадник
Открылся в лапчатой Москве!
1922
В стихотворении отразилось, вероятно, впечатление от Тверского бульвара – в другом варианте имеются еще четыре строки, фиксирующие начало дождя:
Бульварной Пропилеи шорох —
Лети, зеленая лапта
Во рту булавок свежий ворох,
Дробями дождь залепетал.
Москва – «лапчатая», большая, дородная, как гусыня, как индюшка. Очерк «Холодное лето» перекликается со стихотворением «Московский дождик»: «Словно мешок со льдом, – пишет Мандельштам о прохладном московском ливне, – который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного, и оттуда ползет холодок по всей лапчатой Москве…» И в другом очерке того же года, «Сухаревка», старинная башня, один из символов Москвы, напоминает писателю крупную домашнюю птицу (а рядом с башней – приведенная на рынок в «большую деревню» чья-то Зорька или Милка): «Под самой Сухаревой башней, под башней-барыней, из нежного и розового кирпича, под башней-индюшкой, дородной, как сорокапятилетняя государыня [109] , к чахлому деревцу привязана холмогорская корова».
У Мандельштама появляется еще один устойчивый эпитет, характеризующий Москву. «Воробьиный холодок» из приведенных стихов; «воробьиная, курносая армия московских девушек: милых трудящихся машинисток, цветочниц, голоножек» – «в ливень они снимают башмачки и бегут по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки…» («Холодное лето»); «воробьиный хмель» – в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». Воробей – птица бойкая, легкая, непоседливая, дерзкая, веселая. Воробей – настоящий горожанин, скромный и вольный житель улиц и площадей. Его существование анонимно, он беден, но беззаботен. В Москве, в этом огромном многоцветном городе-мире, раскинувшемся на холмах («скучные-нескучные, как халва, холмы» – из стихотворения «Там, где купальни, бумагопрядильни…», 1932), на Воробьевых горах, можно было почувствовать себя таким городским воробьем, незаметной, «богемной», свободной птицей, которая живет «озоруючи», как поэт написал позднее о любимом Вийоне («Чтоб, приятель и ветра и капель…», 1937).
Поэт был благодарен Москве за такую возможность. Не себя ли он описал на том же Тверском бульваре?
«Мировые города, как Париж, Москва, Лондон, удивительно деликатны по отношению к литературе. Они позволяют ей прятаться в какой-нибудь щели, пропадать без вести, жить без прописки, под чужим именем, не иметь адреса. <…>
Непредупрежденному человеку может показаться, что в Москве нет совсем литературы. Если он встретит случайно поэта, то тот замахает руками, сделает вид, что страшно куда-то спешит, и исчезнет в зеленые ворота бульвара, напутствуемый благословениями папиросных мальчишек, умеющих, как никто, оценить человека и угадать в нем самые скрытые возможности» («Литературная Москва», 1922).