Выбрать главу

И он мне так красиво рассказал все про Африку, что я согласился:

— Хорошо. Не будем освобождать африканских негров. Давай кого- нибудь другого освободим. Негров американских. Тоже ведь черные, на папу с мамой с самого рождения обиженные. А так страдают.

— Американских можно освободить, — не стал протестовать Но Пасаран.

— Можно? Надо!

— Хорошо. Надо так надо. Освободим.

Вот как это было. Это я зажег в нем первую искру. А сейчас уже и пламя. Голова Но Пасаран. Сколько месяцев он вынашивал то, о чем я случайно завел разговор. Все продумал. Идея, конечно, моя. Но я так бы ее не раскрутил. Штаб. Мировая революция. Смерть эксплуататорам. Да здравствует коммунизм!

— Ура, — вопили вместе со мною Но Пасаран и Протуберанец. А Цыган молчал.

— Почему ты не кричишь, почему не радуешься. Ты что, против? — спросил я его.

— Я думаю, — ответил Цыган.

Цыган думает — это было уже интересно.

— Чего тут-то думать? Революция же, коммунизм...

— Вот я и думаю, при социализме мы играем в «пекаря», а можно ли будет играть в «пекаря» при коммунизме?

— На кой черт сдался тебе этот «пекарь». У тебя что, с головою плохо: революция же.

— Значит, если в «пекаря» нельзя, то нельзя и в квача.

Голос у Цыгана был невеселый, скучный. Но мы повалили его, положили на траву, в самую росу. И покатили по траве, по росе. И тогда он тоже закричал:

— Ура! — А еще: — Ратуйте, спасите...

Это когда мы хотели сбросить его в копанку, искупать, сделать из него настоящего квача...

Я заронил искру. Я каюсь сегодня. Каюсь за все то, что было потом. Но кто бы мог подумать, кто может заранее знать, что будет потом. Кто бы мне мог сказать тогда, что на свете нет ничего более страшного, чем тайна, кото­рую знают все. Кто из нас, сидящих в тот и последующие вечера на берегу Дубашихиной копанки, выдал нас, понес наши тайны в свет. Мог и я... Хотя нет. Не знаю. А в общем, скорее всего, знаю: мог каждый из нас. Но кто? Мог и сам Данилюк. И как хорошо было бы все это списать на него, мертвого сегодня. Но я-то жив. И все прочие из тех давних вечеров и ночей живы. Есть у нас совесть, и как страшно жить с этой совестью, всех подозревая, не обходя подозрением и самого себя. Но это день сегодняшний, выжигающее душ) настоящее. А прошедшее...

— Ура! — воплю я вместе с моими друзьями. Мы приветствуем и прися­гаем новой мировой революции. Мы за царство коммунизма на всей планете.

— Только сначала, — говорю я, — надо заставить город свободу любить До чертиков в печенках разопсели городские. Не научим их свободу любить — и нам век свободы не видать. Не будет мирового коммунизма. Не победим Америку. Не освободим негров. Надо оружие, ножи, сабли и хотя бы один нл всех пистолетик.

— Будь спок, будь спок, — легко вскакивает на гладиаторские ноги Дани­люк, обычно такой неповоротливый, даже сонный, кажется. — Будет у нас оружие. Настоящее. Зажмем город. Откуда, как? Это тайна. Это и есть глав­ная наша тайна. Поняли? И еще на днях нашу улицу выгоняют из хат. Не насовсем, временно. Мы все будем ночевать в поле. Вот тогда я и откроюсь. Война городу! Но пасаран!

— Но пасаран!

Эх, как бы докопотеть до хаты и не растревожить цыпок на ногах. Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы. До завтра.

Вперед, гвардия!

3

Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете.

Ура! Нас выселили из хат. Происки и штучки американского империа­лизма. Диверсия заокеанского Дядюшки Сэма. Мы оказались такими силь­ными, так не по зубам ему, что он не смог придумать ничего лучшего, как натравить на нас своего колорадского жука. А жук тот начал жрать нашу бульбу. На самом деле, будто с цепи сорвался, с голодного заокеанского края набросился на нее. А еще Дядюшка Сэм подбросил нам и рака. Рак и жук в паре грозились сделать нас сирыми и нищими, пустить по свету с торбою.

Колорадский жук явно, в очевидки, на поверхности и среди бела дня, при солнечном свете. Рак — потаенно, в земле, ночью и днем. Утром выйдешь, гляйешь на сотки — картошка стоит, роскошествует, песню запеть хочется. Ботва — в палец. Цветет — слюнки текут, так, словно бульба та уже в чугунке. Сытно — бело и розово на душе. А к вечеру — слезы на глазах и большевистская злость в сердце. Ботва вся скукожилась, учернела и обгрызена до самой земли. С земли одни пеньки, рожны торчат. И в самой уже земле, как в песке горячем, — станешь копать, а там не картошка, железо ржавленое, мягкое и водянистое. Сопливое бурое железо — труха. Рак поработал. На каждой картошине бурые наросты опухоли. Рак.

Попадись мне или кому-нибудь с нашей улицы тот Дядюшка Сэм, на клеточки, какими его же штаны разрисованы, в одну минуту располосовали бы от головы и ниже. И мне во многих людях наяву уже мерещился тот дорогой Дядюшка Сэм. Что-то, похоже, видел я его уже в городе и на своей улице. По улице он проезжал на конике в телеге с огромным, почти заморским сундуком, столько в нем богатства разного было. Проезжал, зыркал глазками, высматри­вал все и кричал: