— шестою была женщина. Волька Дубаш-Драник, та самая, которая перебрала в городе всех мужиков. Не хватило, съехала в другой город — больший.
— Она. Та самая, на которой он и надорвался, — шептались старухи. Их оскорбляло совсем не то, что Данилюк именно на ней надорвался. А то, что гроб вместе с мужиками, несла женщина, так здесь не принято.
— Куда только жонка глядит?
— А жонка — евреечка. Нехристь.
— Ай, и он тоже... Хватила она с ним. намучилась. От горелки сканал.
— От горелки. Она не одного с этого света свела.
— Отпил мозги и помер.
— А еще от книжек. Ссушили голову книжки.
— Бабуля, не сыкай мне в спину, — поправляя на плече словно враз потяжелевший гроб с телом друга, остановил пересуды Цыган. — И чтобы запомнила и другим передала. Помер он не от бабы и горелки и не от книжек, а от мировой революции. Усекла, плесень? Помер от мировой революции!
— Усекла, родненький. Усекла. Ты так хорошо объяснил мне. От мировой революции. А как же. Мы все от нее помираем.
— Гляди ж, старая.
И на минуту, пока выбирались из хаты, пока их не пропустили двери, установилась тишина. Только шаги, шаги, топот и шарканье ног. Шестеро несли свою ношу. Детство, молодость, зрелость — жизнь, Груз был нелегок. Грузен был сам Данилюк. Громоздок и неуклюж сработанный под него гроб. Но никто из несущих не подавал и вида, что ему тяжело. Они шли, не сгибаясь, не вихляя ногами, прямые, как гвозди или, скорее, как шпальные костыли. Прогибались, стонали и гудели только половицы под их ногами в избе, сенях на крыльце. Заплакала медь, заголосили трубы оркестра. И в этом медном металлическом голошении никто не услышал, как все они в один голос проскандировали:
— Но пасаран!
Нависшие над забором ветви яблонь коснулись гроба. Одна из яблонь не выдержала и одарила покойника яблоком. Наливная антоновка сорвалась с ветки и легла на подушку возле самого лица. Если бы Но Пасаран способен был открыть глаза, он бы увидел его и мог откусить.
Плакал оркестр, пускали слезу и люди, роняла листья яблоня.
Они шли.