Городские, те что живут за железнодорожными путями, намного ближе к недоступной нам настоящей жизни. И одеты они, кажется, совсем по-другому, и говорим мы совсем не так, как они. Мы для них мазутники, потому что наши отцы всегда по уши в мазуте. Колуны, потому что гакаем и хакаем, а они гекают и кекают. Копылы, потому что наши ноги не знают ботинок, а они все сплошь в ботиночках. Все, конечно, так, все. Мы колуны, мазутники, копылы, мы дзяреуня и марсианцы-пасаранцы. Но обидно.
Подумаешь только, слезы сами сразу капают. Эх, автомат бы или пару танков, от этого города и знака не осталось бы, А так хоть на луну лезь. Становись на четыре точки, как тот волк или собака, и вой в голос, на медный лоб ее глядя. Волков, правда, я сам не видел, как они на луну воют, но говорят, что воют. А вот собак доводилось видеть и слушать. Страшно и схоже очень с тем, что со мной творится. Кщгат все, хлещет через край и рвется. И такая тоска, такая тоска, будто меня засадили в одиночную камеру и забыли там меня. Забыли и сами все вокруг уже перемерли или на ту же Луну улетели. Нету никого живого на земле, одни только черепа и кости. И маленькое- маленькое окошко на землю и небо. На том окошке тоже череп и кости; не подходи — смертельно. Оконце в решетке, забрано железом, арестован весь белый свет.
Я сам уже не человек. Я собака, что, выструнивщись под звездами, воет на луну. На самом деле иногда я ловлю себя на том, что от собачьей тоски мне хочется завыть. Может, что-то перепутали, когда меня рождали, или я умер, а матери подсунули цуцика. Тот цуцик надундился материнского молока, и получился я. Но я же не цуцик вроде и не негр даже. Во рту у меня не черно, шерсти нету, кожа у меня белая, даже на ногах среди лета белая, если их отмоешь, конечно, в моче и золе. И хожу я на двух ногах, как положено человеку.
Я потому и в войну вступил, чтобы доказать всему белому свету, что я не цуцик. И Но Пасаран потому воюет. Ему должно Оыть еще обиднее, чем мне. Он ведь самый сильный и не только на нашей улице, эр всем городе, а может, и во всем мире. После Ивана Поддубного, конечно. Против того Ивана никуда уже, конечно, не попрешь, всюду написано, что он русский богатырь. Никто его не смог на лопатки положить. А пытались многие: и французы, и турки, и американцы разные прочие. Есть и среди них силачи-богатыри, но Поддубного им не перебороть.
А Но Пасаран нам свою силу показывал. Это ковда мы на свадьбе дочки Дубашихи стырили бутылку самогонки. Такой уж случай случился. На каждой свадьбе нам обязательно надо что-нибудь украсть. Обычай у нас такой, заведенка. Просто так мы ничего не воруем. А у Дубашихи тем более никогда бы ничего не стали воровать или, вернее, брать. Мы к ее хате и подойти боимся. Но тут ничего уже не попишешь, свадьба. Сам бог велел нам что-нибудь украсть, греха не будет.
Свадьба гудит в хате, музыка, танцы-шманцы. Мы просочились во двор, походили, понюхали, ничего пригодного нам нету: ни у заборов, ни в хлеву, ни под хлевом и на крыльце тоже. И начали уже помаленьку, потихоньку заводиться, злиться. Что же это за хата, что это за свадьба, если украсть нечего. Залезли в кладовку — это крайний случай. Хозяева ведь должны знать, что мы обязательно наведаемся, могли что-нибудь сладкое для нас сами на крыльцо выставить, как выставляют еду для собак. Не выставили же, сами виноваты. И мы в кладовку, может, там что есть, мясо какое, студень или каравай. Придет время делить каравай, а его нету. Смеху будет. А заодно и наказание, позор свадьбе.
Меня же в оконце кладовки Но Пасаран и всадил. Воткнул, как колышек в грядку. Поднял над головой, будто кота, я еще и мяукнул по-кошачьи. А он меня ногами вперед и пряменько в оконце. И то оконце как раз для меня, будь кто другой, ни за что бы в жизни не пролез. Я и то нос немного ободрал.
Но и в кладовке ничего употребительного для еды не было. Запах только противный, мышиный и кошачий. Одни бутылки с самогоном, заткнутые газетками и тряпочками. Я одну-одненькую только и прихватил, с газетным заткал ом. С тряпочкой противно было брать. Дубашихой, кошками ее несло от тряпочек.