А что делать с самогонкой, мы уже ученые были. Только из горла она противной оказалась. На самом деле, как прокисшая мышиная и кошачья моча. Но никто и виду не показал, что живую кошачью мочу пьет, никто заднего хода не дал. Похукали, похакали, вроде бы помогли себе и бутылку до дна, до капельки выдундили. Вот тогда Но Пасаран и сказал, что он может перевернуть землю, и не надо ему ни упорины, ни Архимедова рычага. Голыми руками возьмет сейчас и перевернет землю, столько в нем силы. И говорил он это без всякой хвальбы, ему вроде и стыдно было признаваться, что он такой сильный. Я не поверил, попросил, чтобы он, не сходя с места, показал свою силу.
Стукни меня по лбу кулаком. Только, чур, наполовину того, что можешь.
Он согласился стукнуть наполовину, уже и замахнулся, но вдруг взял и передумал:
— He-а, нельзя...
— Слабо, — начал задирать я его, задорить.
— Не слабо, а убить могу. Хотя и наполовину, а тебя могу насмерть. А насмерть мне тебя стыдно, грех. Я мурашку боком обхожу, чтобы не растоптать.
Ну и психанул же я тут, скажи мне до этого кто, что столько во мне злости, в жизни не поверил бы.
— Гад, сука ты последняя, пидер вонючий. Я мурашка тебе? Ты мною брезгуешь?
— Не надо, — сказал Но Пасаран, — не брезгую. И совсем не мурашка ты... Ты человек, потому и не могу я на тебя руку поднять. Просто так вот взять и ударить. Ты бы... ты бы хоть укусил меня.
И я его немедленно, не сходя с места, взял и укусил. И завизжал еще при этом по-собачьи, зарычал, будто кость грыз, а ту кость набежавший и более сильный пес у меня из пасти выхватил.
Я хлеб так не кусал. Я на сало так не кидался. Я сахара и конфет так в жизни не хотел, как захотелось мне тогда его укусить, донять его. И ненавидел я его в ту минуту, как фашистов и капиталистов, всех гитлеров и труменов вместе взятых, хотя до этого и любил Пекаря нашего. И в ту минуту тоже любил, перегрыз бы горло любому, кто только не так на него посмотрел бы. И одновременно ему же готов был в горло впиться. И впился б, но в последнюю минуту одумался: вопьюсь в глотку — зубов не расцеплю, пока он не кончится. А кончится, как же он тогда меня ударит. Боли мне хотелось. Боли его и своей.
И боль была во мне. Моя и не моя. Собачья какая-то боль. Та самая, наверно, от которой собаки воют на луну. Я видел, чувствовал эту боль и вокруг себя. Оспенно-гнойно светилась луна. Черно подыхали в темени ночи под нашими ногами травы. Исходили от боли на крик уже умершие, лишенные кровотока цветы. По ним плакал бубен в хате бабы Дубашихи, сипло голосила скрипка. Больно было на собственной свадьбе и дочери Дубашихи — Гельке. Не знаю, почему и как, но я чувствовал и эту ее боль, страх ее тела.
Готовые к безвозвратному уходу, немо прижимались к домам и заборам поникшие листом и ветвями, как птахи с перебитыми крыльями, деревья. И эта их растерзанность, покорность просто сводили меня с ума. Казалось, чтс самого так распяли и разодрали, разнесли. Я навсегда остался безмолвен v бессилен. Нет и никогда уже не будет у меня слова. Единственно, что дано v дозволено мне и всем нам,— это боль, боль, боль.
Я как бешеный стал от чужой и собственной боли. Я всем телом уже чуял тучу-смерть, что черным саваном закрыла полнеба. Я видел покойника. И тем покойником была сама земля, на которой, казалось, я так прочно стою. Она стонала и от этого моего стенания и от надвигающейся, готовой обринуться на нее и на меня черной боли. И мне хотелось боли еще большей, может, и потому, что у нас была такая заведенка: боль перешибать болью. Ударил, к примеру, ты ногу. Слезы из глаз. Но не мужское дело нюниться. Пока не начал сам себя жалеть, бей по второй ноге, для равновесия. Тогда хоть сквозь слезы, пускай собственной глупости, все равно улыбнешься. Желаешь ты того или нет, а голова сама вскинется — от боли, конечно — к небу, к небу устремятся глаза. То небо — самый лучший на свете целитель, лучший утешитель. Если оно на месте, если на месте солнце, то и тебя черт не возьмет.
Вот потому я и укусил Но Пасарана. Вгрызся не в горло, как в первую минуту злость меня повела, а в грудь. Зубами хватил самый сосок. Может, припомнил материнскую грудь, может, это совсем не злость меня навела. Дальше я плохо уже помню. Не знаю, больно ли было Но Пасарану, а меня так даже вырвало, как будто я его закусал до смерти.
— Теперь ты уже не отвертишься. Теперь ты меня уже ударишь. Кулаком по лбу. И на полную силу.
— Теперь как раз и нет, потому что злой. Не я, а злость моя будет тебя бить. Может убить до смерти.
Сошлись мы на простом щелбане.