Выбрать главу

Ванда налила воды в кофеварку, поставила ее на конфорку и пошла в ванную.

Вместо того, чтобы постоять хотя бы полчасика под горячими струями, она разрешила себе всего лишь десять минут прохладного душа, вымыла голову и вышла из ванной, так и не прогнав неистового желания тотчас же погрузиться в сон, который сейчас медленно стекал с нее, оставляя мокрые следы на полу. Она не смогла прогнать сон, и теперь оставалось только промокнуть его остатки банным полотенцем.

Я родился на земле, обреченной испытывать вечный голод. Как и любая земля, она питается своими детьми. Но моя земля ненасытна. Она может поглотить жизни всех без остатка, даже тех, кто еще не родился и не будет жить никогда. Моя земля не делает разницы между своими детьми и своими врагами. Для нее мы все равны. Одинаковы. Ее дни пропитаны кровью. Солнце, которое светит над ней, всегда красное, не только на рассвете и на закате. Трава растет только на могилах, а потому вся моя земля зеленая. Вся.

Слова Гертельсмана молотом били по голове. Ванда сначала пыталась как-то защититься от них, но потом отказалась. Они настигали ее повсюду. Даже когда она не совсем понимала их смысл, удары молота не прекращались. После нескольких страниц ей хотелось перестать читать, но она уже не могла остановиться, испытывая при этом какую-то странную боль, которая ее пьянила.

«Кровавый рассвет» был бесхитростной книгой. В ней не было ни какой-то определенной истории, ни героев. Словно Гертельсман написал ее только для себя. Это была книга о рождении и изгнании, о терроре и личной вине, которую невозможно искупить покаянием. Это была книга о любви, которую испытываешь лишь издали. Это была многоцветная книга. Разные краски чередовались друг с другом, проникая через зрачки глаз в самые тайные уголки мозга — настолько болезненно-яркими они были. Это была книга о мертвых. О мире, который люди уже покинули, или в котором еще не успели родиться.

Подобной книги ей еще не доводилось читать. Но она, сама не понимая почему, все именно так себе и представляла.

Эта книга была похожа на Библию. Может быть, потому что Ванда испытывала подобный страх и восторг. Она словно наполняла кровь каким-то химическим веществом, которое с каждым прочитанным словом изменяло ее внутреннюю структуру, заставляя клетки быстрее умирать и вновь рождаться, наполняя ткани кислородом, делая все нервные окончания еще более чувствительными. При этом сама мысль о чужом страдании пронизывала ее, словно собственная боль — невыносимая, но потому настоящая, желанная, острая.

Человеком, от имени которого велся рассказ, был сам Гертельсман. В этом не было никаких сомнений. И не потому, что он был автором этого произведения, а потому, что, добровольно замуровав себя в нем, заживо себя похоронил. Это было ужасно, но вместе с тем и величественно. Ванда не могла себе представить, как после этой книги он мог еще что-то написать, хотя доказательством тому, что он это сделал, была вторая книга, лежащая на столе, которую Ванда еще не успела открыть.

Как бы желая убедиться, что она существует, Ванда прикоснулась к ней, даже сжала ее рукой. Она была такой же тонкой и легкой, какой вначале показалась ей первая. Невзрачная. Неброская.

Чтобы прочитать ее за одну ночь. Смех, да и только!

Но если человек в книге и вправду был Гертельсман, а в этом сомнений не было, то кто, в таком случае, тот человек из вчерашнего репортажа, нобелевский лауреат с большим плешивым лбом и черными, почти потухшими глазами?

Именно сейчас из-под толщи темной земли, которой забит мой рот, равно как и червями, камнями и кровью — чужой и моей, — я не вижу собственного будущего. Я ни для кого не вижу будущего. В те дни и ночи, прежде чем найти избавление здесь, не было у меня идеи более близкой, чем желание смерти. Не только моей собственной — всех нас. Этот народ, говорил я себе тогда, заслуживает быть уничтоженным, раз он с такой яростью и так легко может повернуться против самого себя. Что может быть лучше того, что ты не в состоянии отличить другого от себя. Когда ты, превращенный палачами в кровавую груду мяса, продолжаешь жить единственно в страдании другого. Слова уже давно превратились в крики боли. Слова просто перестали существовать. Нашего языка больше нет. Рано или поздно мы сдаемся, и они это хорошо знают. Для нас нет иного будущего.

«А может быть, Гертельсман уже перестал страдать», — подумала Ванда.

Но разве такое возможно после того, что он написал, вначале все это пережив?