Вот проходит, откинув седую голову и обводя зал холодным взглядом, Борис Слуцкий. В юности я увлекался его стихами, многие помню до сих пор наизусть. Позже мы познакомились в ялтинском Доме творчества. Он вслушался в мою фамилию, покатал ее по компьютерным закромам своей памяти и через десять секунд получил оттуда нужный ответ:
— Ага, помню. Говорят, вы написали интересный роман. "Зрелища", так?
— Да.
Я был польщен. Все-таки ползут, значит, слухи.
— Против чего роман?
Моя самодовольная улыбка начала затвердевать, как десна под наркозом.
— Вы меня разыгрываете?
— Нет, я серьезно.
— Разве можно писать роман "против чего-то"?
— А для чего же еще люди пишут?
Твердый взгляд бывшего политрука полон неподдельного удивления. Я вдруг вспоминаю, что ведь и на шельмовании Пастернака он успел прорваться к трибуне, вложить свою лепту.
— Ах так. Ну, тогда будем считать, что роман против вас.
— О, это интересно. Расскажите.
Но я как-то сразу сник. Знакомство увяло.
А вот наконец мелькает и живое лицо. Щурясь и склонив набок лысеющую голову (леший? Сократ?), вслушивается в чью-то болтовню Михаил Александрович Еремин. Он читал нам на ВЛК курс по Пушкину. Ну что нового можно рассказать о Пушкине? Никто уже и не пытается. Рассказывают, в лучшем случае, историю своих отношений с Пушкиным. (Или прогулок — с которых Пушкину не оставлено права убежать без оглядки.) Еремин рассказывал историю своей влюбленности. Впервые было нестыдно слушать, как знакомые с детства строки вслух произносит кто-то другой. Искренность и горячность его чувства завораживали. Даже Малохаткин и Хабибуло забывали свои историко-национальные распри и сидели тихо, даже алкаши забывали играть в "морской бой".
Потом я пытался читать его статьи. Все оказалось блекло, жар куда-то исчезал. Может быть, выветривался в изнурительной борьбе с литературоведческими стандартами. А может, просто весь секрет был в интонации, ритме речи, взлетах и спадах голоса, паузах, жестах. На бумаге история этой любви не сохранится. Несправедливо.
Разговорившись однажды с Ереминым в коридоре, я предложил принести ему подборку стихов Бродского. Он с готовностью согласился. Вернул через неделю. Качал головой, кряхтел, поглаживал лысый череп.
— Да, конечно... Это, знаете, поэт... Нет, все же часто забалтывается, не может остановить себя, через край хлещет... Но есть места потрясающие... Пронзительнейшие... "Смерть — это то, что бывает с другими..." Я переписал себе кое-что...
А вот сразу за Ереминым я замечаю очкарика из "Литературной газеты", ковыряющего вилкой винегрет. Лет десять назад он собирал в Ленинграде подборку коротких интервью "Молодые писатели о литературном труде". Я очень сдержанно и, как мне казалось, ловко написал полстранички, на которых раз пять склонялось слово "человек": "интерес к внутреннему миру человека... достоинство человека... духовный рост человека" и т.п. Очкарик увез материалы в Москву и, перед тем как сдать в редакцию, всюду перед "человек" вставил "советский", "советского". Так и появилась моя заметка. Друзья издевались, кто-то перестал здороваться. Ненавижу эту гниду до сих пор.
Кроме Еремина, на ВЛК были еще два лектора, которых я слушал с удовольствием. Дирижер Вахтанговского театра Акулов читал историю музыки. Тут же посреди лекции мячиком отпрыгивал к роялю, наигрывал цитаты. Факты, даты, имена, исторические события, названия произведений память его хранила в объеме энциклопедическом. Да и рассказывал он очень живо. Второй — Джимбинов — читал курс по западной литературе. Словно выскочив из пушкинского "Памятника", этот "друг степей" (действительно калмык по национальности) в свои 29 лет знал восемь европейских языков и, рассказывая о поэтах, непременно читал стихи на языке оригинала и лишь потом — по-русски. Думаю, подстрочник, сделанный им к Эмили Дикинсон, до сих пор не превзойден даже лучшими попытками перевода (Лихачев, Бен Белла Мизрахи).
Всех остальных слушать было либо скучно, либо просто невозможно. Попадались и карикатурные фигуры. Старый энкавэдэшник Валерий Кирпотин, приставленный в начале тридцатых к Горькому секретарем, участвовавший в организации первого съезда Союза писателей, сделался в наши дни "главным специалистом по Достоевскому в советской упаковке".
— Вот товагхищи, — говорил он, — эти западные литегхатуговеды любят тепегхь говогхить, что Достоевский был злой человек, нехогхоший. А гхазве это так? Взять истогхию с жугхналом. Как бывший катогхжанин Достоевский не мог издавать жугхнал, и все было записано на его бгхата. А когда жугхнал лопнул, гхазогился и пгхишли кхгедитогхы, он ведь мог гхазвести гхуками и сказать: я ничего не знаю, идите спхгашивайте с бхгата. Но ведь он так не сказал, товагхищи.