Бродский пришел озабоченный, загорелый, возбужденный. Читал новые стихи. Если заглянуть в собрание сочинений, то можно увидеть, что летом 1965 года были написаны "Одной поэтессе", "В деревне Бог живет не по углам...", "Колокольчик звенит", "Два часа в резервуаре". Его картавинка едва слышна в бытовой речи, но при чтении стихов она перестает прятаться, звучит почти самозабвенно.
В какой-то момент он отвел меня в сторону и спросил, свободен ли я завтра.
— Для тебя — всегда.
Он сказал, что ему нужно срочно лететь в Москву. Не соглашусь ли я поехать с ним в аэропорт? Он не уверен, что ему — с его меченым паспортом — продадут билет.
— Тебе нельзя лететь в Москву, — сказал я. — У тебя разрешение только на поездку в Ленинград.
— "Можно-нельзя" сейчас не имеют значения. Некоторые так называемые друзья сообщили, что моя так называемая подруга в Москве. И сообщили, с кем. Так что придется лететь.
(Позже про это в стихах: "...моя невеста / третий год за меня — ни с места. / Правды сам черт из нее не выбьет, / но сама она — там, где выпьет".)
Я вижу, что уговаривать его бесполезно. И соглашаюсь. Почем знать — может быть, и проскочит. Мы уже знаем, что полицейская машина не так уж всевидяща. Да и зачем мы ей нужны? Горстка молодых людей. Надежно отгороженная от читателя цензорами, редакторами, парторгами. Пусть себе декламируют друг другу на своих коммунальных кухнях, на лестничных площадках, в электричках.
И вот утро следующего дня. Бродский позвонил около восьми.
— Выезжаю...
— Хорошо. Я буду около парадной.
Мы не называем имен, не называем улиц. Мастера конспирации, ученики Джеймса Бонда. Но при этом есть и ирония к себе, и опаска — не впасть бы в многозначительную важность. Тоже мне, государственные преступники. Смешно.
Новенькое солнце блестит на диабазе Разъезжей, новенькие цветочки бобов алеют на прутьях нашего балкона.
За последние три года это стало спасительной привычкой. Оказывается, всякую пустую паузу жизни можно заполнить стихами. Долгий проезд в трамвае, стояние в очереди, лекцию о международном положении. "Шествие" я перепечатывал для друзей раз пять ("Эрика" берет четыре копии) и помню его наизусть большими кусками. Чем эти строчки так завораживали нас? Откуда текло в горло почти физическое наслаждение — произносить их вслух, бормотать себе под нос? Тайна, загадка — и до сих пор, после всех умных книг и статей о лауреате Нобелевской премии 1987 года.
Дом Бродского — угол Литейного и Рылеева. Мой — угол Разъезжей и Правды. Такси появляется минут через десять. Он открывает мне дверцу изнутри. Сажусь. Едем. Выезжаем на Лиговский проспект.
Нет дневника — и я не могу вспомнить, пытался ли я отговаривать его во время поездки. Скорее всего — нет. Едем — и едем. Там видно будет. Тихо переговариваемся. О чем? Наверное, как всегда: колеблем старые литературные троны, водружаем новые. Бродский в разговоре — как путник в лесу, который откуда-то знает, что все старые тропинки — обман. И нужно ломиться через чащу напролом. И напряженно вглядываться в сумрак впереди. Искать неясный просвет.
Дневника не было, но записная книжка была всегда. И какие-то задевавшие меня разговоры там застревали. (Ведь необязательно указывать имя собеседника.) Русские разговоры, как известно, лучше всего цветут в тюрьме и ссылке. Когда мы с Гординым навестили Бродского в ссылке в деревне Норенская, у нас на разговоры было три дня и две ночи. И он изголодался по ним. Но как раз в эти дни у него разболелся зуб. А ближайший врач — за тридцать километров. То есть недоступен. Когда боль накатывала очень сильно, он вскакивал, выбегал из избы, кружил некоторое время в осеннем мраке, потом возвращался и подхватывал с оборванной фразы.