Выбрать главу

"Беззащитен оказался Бродский против издерганности нашего века: повторил ее и приумножил, вместо того чтобы преодолеть, утишить".

"Чувства Бродского... почти всегда — в узких пределах неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации, жесткого анализа".

"Музыкальности — во множестве его стихов никак не найти, не услышать, именно звучания, богатого и значительного, скорей — звуковое однообразие".

"Не находя не то что цели, но даже смысла в повседневном течении жизни — Бродский не струится вместе с жизнью и не идет с ней об руку — но бредет потерянно, бредет — никуда".

"Нельзя не пожалеть его".

Все эти характеристики и оценки обильно подкреплены цитатами, по необходимости (а порой и намеренно) — укороченными, оборванными. Но память привычно откликается, узнает — продолжает и раздвигает оборванные строчки и строфы. И хочется сказать: "Да помилуйте, Александр Исаевич, — разве же злостью пронизана "Речь о пролитом молоке"? Разве не есть вся она — завернутый в трагикомическую форму, но искренне гневный вопль поэта против тех, кто завел страну и мир в моральный и экономический тупик? Разве не перекликается "Я люблю родные поля, лощины..." с лермонтовским "Люблю отчизну я..."? И не здесь ли сказано прямым текстом: "Зло существует, чтоб с ним бороться, / а не взвешивать в коромысле"? И как же можно приписывать озлобленность автору, который кончает свое стихотворение чуть ли не песенной строфой: "Зелень лета, ах зелень лета... / Что ты шепчешь, куст бересклета?.. / Ходит девочка, рвет цветочки. / Взять бы в дочки, ах, взять бы в дочки..."

Или о сонетах к Марии Стюарт. Ну да, с королевами не принято говорить таким тоном и таким языком. Но как еще иначе можно было изобразить то, что случилось с нашим поколением в послевоенном, послеблокадном Ленинграде? "Вчерась", "атас", "накнокал" и пр. — да, это был наш язык, язык городской шпаны, для которой главными героями были уголовники с золотой "фиксой" на переднем зубе, а главным аргументом в споре — кулак или финка. И вдруг в этот мир голодного убожества и повседневного насилия ("в конце большой войны, не на живот, / когда что было жарили без сала") — через моря и века, тоненьким лучом кинопроектора, на экран, натянутый в бывшей церкви, — выносится образ шотландской королевы и пронзает сердце на всю жизнь — да есть ли на свете такие языковые "сдерги" и "диссонансы", которыми можно было бы адекватно воссоздать подобное чудо?

Или об иронии Бродского. Нет, не от западных интеллектуалов затекала она к нам (сталинские глушилки делали свое дело), а прямиком из самых главных русских книжек — из томиков Пушкина. Каждый глоток пушкинской иронии был в юности — как глоток кислорода. Ибо полное отсутствие иронии было главным свойством тех, кто распоряжался нашей жизнью, а потому любой проблеск ее ощущался как знак душевного освобождения. Пушкинский Моцарт может сказать о себе "Но божество мое проголодалось", а Сальери не может — и за эту-то легкость, а вернее летучесть души, и сердится на него. В доказательство "безысходной замкнутости Бродского в себе" Солженицын приводит строчки "кого ж мы любим, / как не себя?". Но ведь это чуть ли не прямой перефраз грустно-ироничного пушкинского "Кого ж любить? Кому же верить? Кто не изменит нам один?..", кончающегося: "Любите самого себя, достопочтенный мой читатель. Предмет достойный — ничего любезней, верно, нет его".

Ирония Бродского — сродни иронии Пушкина, Гете, Шекспира. Томас Манн называл такую иронию эпической и писал, что ей вовсе не сопутствуют "холодность и равнодушие, насмешка и издевка. Эпическая ирония — это скорее ирония сердца, ирония, исполненная любви; это величие, питающее нежность к малому".

"Порой поэт демонстрирует высоты эквилибристики, однако не принося нам музыкальной, сердечной или мыслительной радости", — пишет Солженицын.

В этой фразе особого внимания заслуживает местоимение "нам". Как велико это "мы", от имени которого выступает здесь Солженицын-читатель? Из кого оно состоит? И где проходит граница между ним и другим "мы" — тем, которое уже в начале 1960-х перепечатывало по ночам стихи еще никому неведомого поэта, заучивало их наизусть, сбегалось на его редкие выступления? Тем "мы", которому вызываемые в памяти строчки Бродского служили защитой и убежищем от бессмыслицы обязательных политзанятий, от стыда комсомольских собраний, от стужи долгих проездов в набитом трамвае? Что двигало нами тогда — еще до громкого суда, международного шума, признания и славы? Думается, только это: "музыкальная, сердечная и мыслительная радость", доставляемая его стихами.