Описать свое неприятие того или иного поэта — нетрудно. Но как описать радость? Она так текуча, так переливчата. Хотя, по серьезному счету, в разговоре о поэзии только это и достойно внимания. Ибо поэтическое чудо происходит не в тот момент, когда "новый Дант склоняется к листу и на пустое место ставит слово", а в тот момент, когда это слово — по законам бахтинского диалога — достигает слушающего и слышащего и остается у него в сердце.
И вот если позволить себе попытку этого труднейшего дела, если вслушаться снова в ту радость, которая текла к нам от стихов Бродского и течет вот уже сорок лет, если попытаться определить, на что так откликалась душа в этих строчках, то приходит на ум в первую очередь одно старомодное и полузабытое слово: отвага. В своем порыве к высшей свободе поэт отважно бросает вызов страху, усталости, рутине, одиночеству — и тем зажигает в нас радостный огонек надежды. Но чтобы этот вызов был брошен не на словах, не из безопасного далека, мы должны быть уверены, что поэт стоит лицом к лицу со своим противником — то есть что он не отводит свой взор от ужаса Небытия, что ему знакомы настоящее отчаяние, настоящая тоска, настоящий страх смерти.
В статье Солженицына многократно говорится о душевном холоде Бродского, о сухости его эмоционального мира. Но каким же образом этот холод мог рождать в его читателях такой душевный жар? Думается, жар этот сродни тому волнению, с которым весь мир следил за полетом Линдберга, за походом Амундсена. Человек брел к Южному полюсу в белом безмолвии, в диком холоде, и мы точно знали, что ничего полезного он там не найдет. Никто не собирался последовать за ним во мрак и холод. Мужественный вызов ледяной пустыне — вот что восхищало людей в Амундсене.
Точно так же и великий поэт, посмевший стать лицом к лицу с ужасом и хладом Небытия и сохранивший при этом сердечный жар, не зовет нас в Небытие, но дает пример отваги. Да, герой стихотворения "Письмо в бутылке" гибнет в одиночестве, к нему "никто не придет провожать". Но его прощание с миром превращается в настоящий гимн миру и любви, пронизанный надеждой на то, "что сохранит милосердный Бог / то, чего я лицезреть не смог, / Америку, Альпы, Кавказ и Крым, / долину Евфрата и Вечный Рим, / Торжок, где почистить сапог — обряд, / и добродетелей неких ряд...". И мы чувствуем — он имеет право сказать про себя: "Я честно плыл и держал Норд-Норд" и срифмовать это со словом "горд".
Поэту, как и всякому художнику, приходится вступать в противоборство с тремя вечными противниками: инерцией и косностью своего материала (камня, звука, цвета, слова), ограниченностью своего земного "я" и безграничностью космического и метафизического "не-я". Мера смелости поэта в этом противоборстве — вот что подспудно ощущается нами, вот что вызывает восторг.
"Бывают фразы с непроизносимым порядком слов, — жалуется Солженицын. — Существительное от своего глагола или атрибута порой отодвигается на неосмысляемое уже не улавливаемое расстояние".
Да, бывает у Бродского и такое. Существительное летит в кажущейся пустоте, как атлет под куполом цирка — вот-вот упадет, разобьется. Но в последний момент невесть откуда вылетает атлет-сказуемое, они сцепляются рифмами, и в ту же секунду именно в точку их соединения подлетает спасительная трапеция метафоры, и тут же всех троих захватывает ослепительным кругом прожектор таившейся до поры стержневой мысли — какое облегчение, какой восторг!
Многие стихи Бродского представляются Солженицыну неоправданно длинными, засушенными, неясными. Ему кажется, например, что "Прощайте, мадемуазель Вероника" — "стих по замыслу любовный", и здесь хватило бы "теплого восьмистишия". Но 160 строк этого стихотворения имеют любовное объяснение лишь обрамляющим поводом для разговора о чем-то большем — о реке времени, о тайне взаимоотношений прошлого и грядущего, о судьбе России. "...Речь о кресле" здесь — "только повод проникнуть в другие сферы".
Конечно, были у Бродского стихи, которые казались неоправданно затянутыми даже горячим его поклонникам ("Холмы", "Памяти Т.Б.", "Горбунов и Горчаков"). Но даже и они сохраняли для нас странное очарование. Это можно было сравнить с очарованием архитектурных развалин — Форума, Парфенона, гравюр Пиранезе. Собор Святого Петра в Риме являет нам торжество камня над пространством и тяжестью. Но неподалеку оставлен как есть полуразрушенный Колизей — казалось бы, зрелище поражения камня в противоборстве со временем. Однако само поражение являет нам серьезность и мощь противоборства более явно и ярко, чем иная победа. То же самое и у Бродского: громоздкое, недостроенное стихотворение порой яснее показывает нам величие замысла, неподъемную серьезность тайны, над которой бился здесь поэт.