Автобус въезжает в город.
Бродский тихо объясняет мне свой план. На Московском проспекте мы встаем и идем к передним дверям. Юнец вылезает в проход и как-то нехотя тащится к задним. Там к нему присоединяется коренастый дядька с пропеченным лицом.
Остановка. Двери открываются. Бродский выходит, я — за ним. Те тоже выходят. Автобус пытается закрыть двери. Задняя закрылась, передняя — нет. Потому что я "уронил" на нижнюю ступеньку рюкзак. Мы быстро протискиваемся обратно.
Автобус отъезжает.
Те двое растерянно смотрят ему вслед.
Водитель громко делится с пассажирами горестными мыслями о современной молодежи. "В институтах небось учатся, а где им выходить — и того запомнить не могут".
Две остановки спустя мы выходим по-настоящему. Быстро погружаемся в лабиринт новостроек ("...парадиз мастерских и аркадия фабрик"). Озираемся на ходу. Ни синей "Волги", ни автобусной парочки не видно. Но все равно не исчезает чувство близкой погони. Увернулись от сети — но ведь это просто маленькая удача. Когда им будет очень нужно — достанут.
Мы звоним в какую-то квартиру. Открывает молодая женщина с ребенком на руках. Это старинная приятельница Бродского. Я стараюсь тут же забыть, как ее зовут. "Нет, гражданин начальник, я понятия не имею, кто давал приют беглому ссыльному".
Она не очень рада нашему визиту. У нее какие-то свои семейные огорчения, трудные отношения со свекровью. Слушает наш рассказ о "хвостах" скептически, почти насмешливо.
А Бродский? Его вдруг прорывает. Куда девался хладнокровный зэк, умеющий ловко уходить от слежки?
Он начинает бродить по комнате взад-вперед. Сжимает виски. Мычит как от боли. Словно цепь натянулась и капкан захлопнулся. А как он, наверное, ждал этих подаренных ему судьбой нескольких дней в Ленинграде! Как мечтал провести их со своей "Новой Августой"! Она навещала его несколько раз в деревне. И вообще — то любила, то уходила. Сама непредсказуемость. Но другие, надежные, ему не нужны. Надежная его не насытит. Наскучит через неделю.
Он все ходит по комнате и бормочет что-то невнятное. Можно разобрать лишь обрывки фраз. И много раз повторенное:
— За что? Что я им сделал? Что я им сделал?
Такое бывало с ним не раз. Пока лицом к лицу с противником, с "загонщиками", он — сама выдержка, твердость, спокойствие. Как он держался все шесть (или даже восемь) часов на суде! Напряжение в зале становилось таким ощутимым, что трудно было дышать. Кому-то уже сделалось плохо. Какой-то немолодой человек на реплику судьи "Бродского защищают только такие же тунеядцы, как он сам" — не выдержал и закричал: "Это Маршак и Чуковский — тунеядцы?!" Дружинники вытащили этого человека из зала.
— Я вижу, в зале кто-то ведет записи, — сказала судья с угрозой.
— Она! Она все время записывает! — закричали какие-то тетки, указывая на журналистку Вигдорову.
Дружинники двинулись к "нарушительнице", но люди, сидевшие в ряду, молча сомкнулись и не пропустили их. И посреди этого невероятного нервного напряжения Бродский сохранял самообладание и чувство собственного достоинства — будто речь шла не о его судьбе.
Но, оставшись наедине с собой или с близкими, он снимал запоры. И чувства захлестывали его, как прорвавшаяся река. Он не пытался бороться с ними. Каким-то инстинктом он понял очень рано, что, если подавлять свои чувства с утра до вечера (а силы у него на это были), они умрут. И ты незаметно станешь таким же бесчувственным чурбаном, как судья Савельева, как дружинник Лернер.
Прошел час — а Бродский все не мог успокоиться. Несколько раз он пытался звонить по разным телефонам в Москву — безрезультатно.
Время от времени он порывался снова ехать в аэропорт — и будь что будет!