— А где будете малевать?
— Ха, где запрещено, конечно. Где ж еще?
— А перчатки зачем?
— Нам без перчаток нельзя. Вдруг поймают — а на баллончиках никаких отпечатков.
— Они теперь сказали, можно на заборах рисовать, ну на тех, что вокруг стройплощадок, валяйте, говорят, красьте, разрешаем. А нам это надо? Малолетки пускай на заборах рисуют.
— Нам, главное, полированный гранит на Фридрихштрассе расписать. Так нет же, сторожат круглые сутки, охранников поставили. Ничего, мы все равно туда доберемся. А вы что в Берлине делаете?
— Да ничего, поработать приехал. Написать кое-что хочу.
— А о чем?
— О картошке.
Оба недоверчиво засмеялись.
Я тоже хмыкнул.
— Правду говорю. Но по-моему, брошу эту затею. А сейчас я скрываюсь.
— Ну? От кого?
— От торговцев оружием.
— Правда?
— Правда.
— Ух ты! Круто! А сейчас куда?
— Сейчас поплавать хочу.
Объявили станцию Николасзее. Мальчишки объяснили, куда идти. Направо. Потом через мост. У них и там есть на примете одна стеночка, белая, прямо как снег, садовая ограда. Вот туда они и навострили лыжи, прихватив корову и питекантропа.
На берегу озера и в самом деле был светлый песчаный пляжик, узковатый, правда, зато здесь пахло сосновой смолой, сухими травами и — как бы сказать? — синевой, густой синевой, которая медленно вбирает в себя вечерний коричневый аромат, если, конечно, у цвета есть запах. По дорожке между сосен и дубов навстречу мне двигались с пляжа накупавшиеся и загоревшие компании, кто пешком, кто на велосипедах, с подстилками, сумками, полотенцами, раскрасневшиеся, отдохнувшие. На берегу народа было совсем мало. Солнце опустилось низко, ровное оранжевое зарево простерлось по водной глади до того самого места, где оно разбивалось, — там, на мелководье, мальчишки и девчонки устроили сражение. Девчонки сидели на шее у парней, обхватив ногами бока, и старались спихнуть противницу, и, когда это удавалось и кто-нибудь плюхался в воду, все отчаянно вопили. Я стащил туфли и носки, брюки и белую рубашку, медленно зашел в воду. Вода была холодная, но скорее это только казалось, потому что все еще стояла жара, в воздухе пахло водорослями, тиной. Мне вспомнился рассказ Кубина о водяной кровати, о неустанном поиске удовольствий, самых острых и глубоких, какие только возможны, удовольствий, которые всякий раз оборачиваются лишь новыми разочарованиями… ведь чем больше мы его домогаемся, тем верней оно ускользает от тебя — счастье за пределом желаний.
Я поплыл вперед, нырнул, вода была зеленой и бездонной, далеко от берега я долго лежал на воде, точно покойник, и куда-то медленно двигался. Солнце повисло в ветвях деревьев, круглобокое, как апельсин, а над горизонтом показался месяц, изможденный, тощий и бледный.
Глава 15
ГЛУБОКОЕ ДЫХАНИЕ
Я вернулся в пансион — надо было переодеться, рубашка и брюки липли к телу.
Возле моей двери лежала записка, просунутая в щель над полом. «Наберите этот номер и сообщите оператору пароль: I need a boomerangcall. Удачи!»
Я принял душ, натянул джинсы и чистую рубаху. Потом спустился вниз и заказал чай у портье, который сидит внизу во второй половине дня.
— «Дарджилинг» или «Ассам»?
— «Ассам», пожалуйста.
— Располагайтесь в салоне, я принесу. Да, вы знаете, вам тут звонили, два раза.
— Кто звонил?
— Не назвались. Но, определенно, иностранцы. Первый, если я правильно понял, сказал, что еще позвонит. А второй спросил наш адрес.
Я похолодел от ужаса, вспомнив о болгарине и его бежевой горилле.
— Послушайте. Если эти люди опять позвонят, ни в коем случае не давайте им мой мюнхенский адрес.
— Понял. Что, консультанты по вопросам инвестиций?
— Вроде того. — Я прошел в салон, по утрам служивший помещением для завтрака. Высокая балконная дверь была открыта настежь. С улицы доносились голоса, шум автомобилей. На диване перед журнальным столиком сидел мужчина в черном полотняном костюме и перелистывал книгу, в которой Кристо и Жан Клод рассказывали о своем художественном проекте — упаковке здания Рейхстага.
— Вы уже видели Рейхстаг? — спросил мужчина.
— Да.
— Безумная идея, просто фантастика. Мне очень нравится.
— Мне тоже.
— Я уверен, после такой акции что-то изменится, да, обязательно. А в чем секрет? В том, что перемены возможны, оказывается. Между прочим, никто из журналистов не обратил внимания на любопытный факт — упаковка Рейхстага завершается сегодня, двадцать третьего июня, ночью. А ведь ночь-то не простая — на Святого Иоанна. Все сегодня кувырком, путаница страшная, ошибки, недоразумения. Это, так сказать, главная особенность нынешней ночи. В эстетическом смысле — самая выразительная ночь года. Все оборачивается какой-то новой стороной, даже люди. Фрейлейн Врушка и фрау Вертихвостка напомнят о себе. Если хотите с ними повстречаться, сходите сегодня на рэгги, в баре тут, недалеко.
Я хотел сказать, что с фрейлейн Врушкой уже знаком, но раздумал и спросил, где находится бар.
— Музыканты очень недурные, играют смесь хип-хопа и рэгги. Команда с Ямайки, эти ребята мягко так, ненавязчиво все ваши подсознательные желания выудят прямо из спинного мозга… А вы, извините за любопытство, откуда?
— Из Мюнхена. А вы?
— А я из Гамбурга, но родился в Берлине.
— А я в Гамбурге родился.
Он засмеялся:
— Вот-вот, это в стиле перевертышей, которые должны происходить сегодня.
Я спросил:
— Так вы специально приехали посмотреть на упакованный Рейхстаг?
— Нет, случайное совпадение, если, конечно, бывает что-то случайное. У меня завтра премьера.
— Вы актер или режиссер?
— Нет, композитор.
— А что за премьера?
— Если вас интересует жанр, то это реквием. Называется «Аспирация». Экспериментальная композиция с использованием различных инструментов самого широкого спектра, не только музыкальных. У меня там звучит, например, медицинский аппарат искусственного дыхания, воздуходувный мех доменной печи, еще рога старинные, без клапанов, и кислородная установка, больничная, из реанимации. Все это аппараты, которыми качают воздух. Но я и дыхание как таковое тоже записал. Не пение, понимаете, а просто человеческое дыхание.
— Кому же вы посвятили реквием?
— Розе Люксембург.
— Не ожидал, — сказал я. — В наши дни довольно странно. Вот несколько лет назад, когда все кинулись читать ее статьи, а демонстранты таскали по улицам ее портреты… Но сегодня?
— Вот как раз по этой причине. Несколько лет назад ничего не требовалось, она жила — я хочу сказать, ее читали, о ее статьях спорили, в ее честь называли женские союзы и объединения, но не подумайте, что я имею в виду навязанное сверху, официальное поклонение, существовавшее в ГДР. В то время и позже, накануне объединения страны, был интерес, любопытство к ее личности, без всякой указки властей. В то время мне бы не пришло в голову написать такой реквием. А вот потом, года два-три назад, попалась мне в газете одна фотография… Отрубленная свиная голова — кто-то положил ее возле мемориальной доски на том месте, где тело Розы Люксембург бросили в Ландвер-канал. Вот тут-то я подумал — надо поехать в город, из которого я бежал двадцать лет назад, надо написать реквием, да такой, чтобы он стал отходной тому Берлину, городу, разделенному стеной.
— А это не… Только поймите меня правильно, очень вас прошу, — это не оказалось безумно трудной задачей?
— Согласен. Но пока что мой реквием — лишь попытка. Задача беспредельная, я понимаю. Но опыт и должен быть беспредельным, иначе напишешь заурядную, знаете ли, музычку. Лучше уж беспредельная неудача. — Он засмеялся. — Я заново перечитал статьи Розы Люксембург и впервые постиг их смысл. Ее работы — тоже попытки, понимаете, попытки соединить то, что несоединимо по определению, примирить взаимоисключающие понятия — равенство и свободу, что означает политику приближения к исчезающей в вечности цели, ее задача — добиться уравненного сосуществования интересов, желаний, инстинктов и той возмутительной в своей глупости несправедливости, которая заключается в словах «обусловлено природой». А вы знаете, что у Розы Люксембург было тяжкое увечье бедра? Да, она хотела устранить несправедливость природы, провозгласив право на социальное равенство, в то же время не рассматривая человека как строительный материал общества, но каждому гарантировав неприкосновенность его индивидуальной неповторимости, уникальности. И я подумал, именно это необходимо выразить акустическими средствами. Я прочитал ее речи, статьи, письма, прежде всего — написанные в тюрьме, любовные письма женщины, которой было свойственно — тут подходит только старомодное выражение — меланхолическое целомудрие. Я побывал везде, где она жила и работала, ходил пешком и записывал свое дыхание. Нам кажется, что мы дышим ровно, если идем равномерным шагом, а оказалось — ничего подобного, если послушаешь внимательно, замечаешь, что ритм и темп меняются, и не только потому, что ускорился или замедлился шаг, тут еще в том дело, что ты видишь и слышишь, чувствуешь или думаешь, когда идешь по площади, где Роза выступала перед народом, по Барнимштрассе, где она, находясь в заключении, посадила в тюремном дворе куст сирени, или когда придешь в отель «Эдем», где над ней издевались, а потом убили, и на мосту Лихтенштейнбрюкке, с которого ее тело бросили в канал, и на шлюзе, возле которого спустя три с половиной месяца нашли ее тело, и на кладбище Фридрихсфельде, где ее похоронили, где в тридцать третьем году нацисты сровняли могилу с землей и где потом упокоился бюрократ от политики Вальтер Ульбрихт. Маленькая, плотно сбитая женщина — хочется сказать привычно: маленькая, хрупкая, но нет, она была коренастенькая, плотная, физически крепкая и все-таки инвалид, если посмотреть на фотографию, где они вместе с Кларой Цеткин, у них там еще шляпки такие дурацкие, то можно заметить — с ногами у нее что-то не в порядке, она прихрамывала. Я все обошел пешком, все берлинские места, связанные с Розой, вспоминал и о своих несбывшихся надеждах и, когда ходил, слышал в наушниках свое дыхание. Знаете, в шестьдесят девятом я написал произведение для ансамбля волынок. Пора было создать что-то стоящее для этого инструмента, заставить волынщиков перестать наконец дудеть никому не интересные, примитивные марши, нужно было нечто совершенно новое. Посвящалось Первому мая. Я хотел сочинить нечто небывалое, но непременно для волынок, ведь изначально волынка была инструментом, звуками которого шахтеры предупреждали друг друга о грозящей опасности. Я задумал пропагандистскую музыкальную пьесу. Но те, для кого я ее написал, рабочие, не заинтересовались, профсоюзные функционеры и коммунисты с их партийной организацией — тоже. Сказали, звучит ужасно. О массовом слушателе и говорить не приходится. Я понял, что поставил себе неправильную задачу. Не нужно дудеть в дуду политической агитации — нужно создавать эстетические условия, при которых станет возможной политическая деятельность, и не какая попало, а обеспечивающая многообразие и развитие индивида, его уникальности и неповторимости.