— Да, — сказал могильный оратор, — конкуренты наступают на пятки. Даже критически мыслящие люди, такие, как вы, снова бросились в объятия церкви. А другие просто ликвидируют мертвые тела, сжигают, пепел потом помещают в маленькие жестяные баночки, которые в земле быстро ржавеют и рассыпаются. Эти баночки закапывают просто так, даже надписи не делают. А теперь новая конкуренция завелась, шустрые такие молодцы, лезут в нашу отрасль, организуют похороны с поп-музыкой, форменные спектакли устраивают. А гробы заворачивают в упаковочный материал, такой же, как оболочка, которую Кристо на Рейхстаг напялил. Да еще видеоклипы крутят — найдут в письменном столе покойного домашние киносъемки, подверстают музычку, техно, скажем, гробы облепят хромированными безделушками от Харли и Дэвидсона, оркестрантов Берлинской оперы наймут, «Born to Be Wild» играть заставят, хит этот группы «Степной волк», знаете? Готт заявил, это самый одухотворенный последний танец на танцульке.
— Готт?
— Ну да. Фамилия такая — Готт[21]. Производство гробов у него, гробов для оптимистического отправления культа мертвых. Готт. Не псевдоним, фамилия. Вот уж нарочно не придумаешь.
Тамил доел сосиску и снова подошел к нам, предлагая розы. Решил, видно, что у нас изменилось настроение, или подумал, я уже забыл, что купил розу. А может быть, у него просто уже выработался рефлекс предлагать цветы всем и каждому. Могильный оратор терпеливо покачал головой.
— А в восточных землях что? Ведь там, наверное, для вас открылся новый рынок? В ГДР большинство населения было неверующим.
— Какое там… В ГДР они из тактических соображений атеистами заделались. У нас церковная подать была, у них — членство в партии, вот и весь сказ. А теперь у них покойников хоронят смиренные лютеранские священники. Или бывшие функционеры партийные. Вы и не поверите, если я вам расскажу, кто там нынче трудится на ниве похоронного красноречия, — старые руководящие кадры, большие шишки, вот кто. Оно и понятно — раньше агитацией и пропагандой занимались, теперь чей-то жизненный путь корректируют постфактум. Нет, в бывшей ГДР нет нам места на рынке. Восточным немцам ведь даже в ритуальном зале одно подавай — чтоб дух был, как в их старом общем стойле. Ничего не попишешь. Приходится подрабатывать дополнительно.
— Чем же?
— На пианино теперь играю. По воскресеньям в обеденное время играю на пианино в одном кафе. Играть в детстве научился. Вечно матушка над душой стояла. Каждый день два часа изволь отсидеть за инструментом. Уж до чего я музыку эту терпеть не мог, а вот поди ж ты, пригодилась. В университетские годы тоже играл немного в джазе, ансамбль у нас был студенческий, в начале шестидесятых. — Он аккуратно подобрал пальцем каплю горчицы, оставшуюся на краю тарелки. — Руди Дучке, вот кого бы я похоронил с превеликим удовольствием. Жаль, на его похоронах речь говорил протестантский поп. Дучке и еще Блоха… Вы в Берлине живете?
— Нет. В Берлине я… — я запнулся, — в гостях.
— А сами откуда?
— Из Мюнхена.
— Я дам вам визитку. Могу и в Мюнхен приехать, при условии возмещения транспортных расходов. Билет я беру второго класса.
— А сколько вы берете за речь?
— Тысчонку. Сами понимаете, речь абсолютно индивидуальная, никакого шаблона. Надо учесть и то, что предварительно я провожу собеседования, собираю информацию о жизни усопшего, знакомлюсь с родными и близкими покойного, это вам не пустая трепотня без подготовки. Ведь надо подвести общий итог, итог всей жизни. Смерть всегда очень зависит от того, как человек жил. Смерть — это реквием. Вот взять хотя бы слово, которое мне предстоит произнести завтра. Четвертые сутки бьюсь, сижу не разгибаясь.
— А кем был покойный?
— Пенсионера хороним. В прошлом — учитель. Оставил завещание, распорядился, чтобы хоронили без представителей церкви, а речь заказали ритуальному оратору. Организацией похорон занимается контора, которая часто ко мне обращается. Вот и в этот раз обратились. Жена старика умерла несколько лет назад, сын живет в Брюсселе. Я ему позвонил, а он — коротко и ясно — я с папашей разругался, говорит, еще в студенческие годы. Тот, видите ли, отказался платить за обучение сынка. На похороны, говорит, и не ждите, потому что старик на мои похороны ни за что не приехал бы. И вообще, говорит, кто твой отец, решает случай, а потом пустился было читать мне лекцию — за мой счет, звонил-то я — о том, что такое отцовство. Фуко давай цитировать. Я от удивления подпрыгнул. Перебил скорей, спрашиваю: «Каким он был человеком, отец ваш?» А сын в ответ: «Лучше не буду рассказывать, каким он был, а то придется вам на похоронах честить папочку последними словами». Ну, говорю, спасибо, и трубку повесил. Дай, думаю, соседей расспрошу, кто там в одном доме с ним жил. Говорят, неприветливый, ни тебе здрасьте, ни до свидания, на всех волком смотрел. Вот так. Попробуйте-ка из такого материала приличное надгробное слово состряпать. Да еще на похороны, как до дела дойдет, хорошо, если три человека явятся. Так что завтра перед началом надо будет принять на грудь, иначе не смогу себя заставить даже в ритуальный зал войти. А водка, между прочим, тоже денег стоит. Пасторам вот платят за то, что они людей на тот свет провожают, хотя у пасторов пенсия есть. А у меня ни должности, ни ставки. В общем, если будет нужда — достаточно одного телефонного звонка. — Он извлек из кармана мятого черного пиджака визитную карточку. — А если интересуетесь, приходите завтра на похороны. Целлендорфское кладбище, в одиннадцать.
— К сожалению, не получится. Завтра утром я улетаю в Мюнхен. Но в работе вашей желаю вам всяческих успехов.
— Спасибо. Очень кстати, а то концовка что-то не получается.
Я проводил его взглядом. Он медленно перешел через улицу, казалось о чем-то размышляя. Старик с колпаком-грелкой на голове — только теперь я сообразил, что вдохновило могильного оратора, когда он пересказывал надгробную речь якобы своей коллеги, — старик все еще топтался неподалеку, не выпуская из рук тарелку с сосиской. Он был страшно возбужден и не переставая ругался, руки у него тряслись, он заляпался соусом, на замызганных светлых штанах соус оставил красно-коричневые полосы, тело старика все сильнее дергалось в конвульсиях.
— Эй, эй! Вы забыли вашу розу! — окликнул меня хозяин закусочной. Я обернулся, и он принес ее мне.
На секунду я заколебался — не лучше ли сунуть розу в мусорный бак, к перемазанным горчицей картонным тарелкам? И не смог. Пошел по Курфюрстендамм, неся розу на длинном стебле, с устало поникшей головкой. Час был поздний, но под фонарями еще слонялись проститутки, все — в коротеньких обтягивающих юбчонках. Одна окликнула меня: «Привет, малыш!» Интересно, подумал я, почему в их среде прижилось именно это обращение? «Привет, малыш!» То ли они себя подбадривают, чтобы дальнейшее, то, что последует, было не так противно, то ли клиента? «Малыш, беги скорей к мамочке!» Или, может быть, это зов из далеких глубин, может быть, он должен напомнить о раннем опыте в области секса, который был еще оторван от любви и ничему не служил, кроме получения удовольствия? Все просто, все вызывает любопытство… Из-за ярко освещенного стеклянного ящика — витрины на середине тротуара — вынырнула молодая женщина и заговорила со мной не то по-русски, не то по-польски, коренастенькая, крепкая и совсем юная, даже резкий неоновый свет, лившийся из витрины, ее не портил. Густые каштановые волосы убраны со лба и заколоты на затылке. Она весело, искренне засмеялась, во рту блеснула стальная коронка. Вдруг протянула ко мне руку, я хотел отвести ее, но заметил, что в руке записка, клочок бумаги. На нем шариковой ручкой было криво нацарапано: «Один номер — двадцать марок». Она закатала рукав блузки, и я увидел татуировку — две собаки, совокупление, кобель сзади, с развевающимися над головой длинными ушами, а у сучки, она под ним, острые уши настороженно подняты, а морда с умильным выражением обращена к зрителю. Художественная картинка.