Выбрать главу

Анциферов вдруг будто очнулся, услышав звук своей ложки, глянул на Ольгу Лукиничну, сказал:

— Почему не берешь рафинад, Доценко? Я не угощаю и не в долг даю, а делюсь.

— Спасибо. — Ольга Лукинична обмакнула осколок сахара в чай и осторожно поднесла к губам.

И снова наступила тишина. Все было вроде просто и пристойно, но Гурилев чувствовал что-то неестественное в этой затянувшейся тишине, уплотнявшейся, словно с трудом удерживавшей в своей глубине грозовой разряд, стремившийся наружу…

Предчувствия не обманули его. Отложив ложечку, Анциферов выпрямился, по серому запавшему лицу судорогой прошла усмешка.

— А ведь ты, Доценко, скрыла картофель, — сказал он так, будто об этом только и было сейчас разговору. — Я говорил тебе, что на разведочку пойду. А я зря никогда не хожу. Ты по какому закону живешь? Краденые семена лучше родятся?

— Красть я ничего не крала, — спокойно ответила Ольга Лукинична, сверля темными глазами желтый в испарине лоб Анциферова. — А сортовой картофель действительно спрятала. И живу по старому закону: лучше поголодай, а добрым семенем засевай.

— Где же спрятала? — спросил Анциферов.

— Это тебе знать ни к чему. — Она подперла ладонями подбородок, широко, по-хозяйски расставив на столе локти.

— Картофель этот, Доценко, сдать придется. Иначе нечем тебе рапортовать будет.

— Сдать сортовое на корм скоту? А что получу для посевной?

— А мне разницы нет. Мне вал нужен.

— Чтоб ты отрапортовал?

— Угадала, чтоб отрапортовал: наш район сдал государству столько-то тонн кормов. — Он развел руками, мол, никуда не денешься. — Значит, вынь да положь, Доценко.

— Вынула б да положила б на такие твои просьбы. Да ведь баба я — нечего мне вынуть и положить тебе, Анциферов.

— Ты не умничай. — Он стянул к переносью крутые брови. — Шутки твои оскорблением пахнут… Ты ведь и ссуду получила? — вдруг зашел он с другой стороны.

— Получила.

— Вот и оформим ее как поставки.

— Ты в своем уме? — подняла она лицо, сложив на столе руки. — А сажать что?

— А сортовой, — усмехнулся Анциферов.

— Сколько его? На один клин — и то не хватит.

— Найдете еще. Поскребете и найдете. Знаю вас!

— Тебе бы цифру записать, а нам как потом? Ты про завтра думай. Не одним годом живем.

— Завтра, может, помрем! А корма нужны сегодня! — крикнул Анциферов.

— Ты не кричи на меня. — Она поднялась. — И помирай, если желаешь. А нам еще пожить полагается. И завтра, и после войны жить надо. Земля — миска: что положишь, то и возьмешь.

— Все, что мне нужно, то и возьму у вас. — Он тоже поднялся, сорвал с гвоздя пальто, выдернул из кармана черную кепку с пуговкой, пошел к двери.

— Начальство вызовешь? — вдогонку бросила Ольга Лукинична.

— И это могу! — отозвался Анциферов с порога. — Ты еще пожалеешь!

— Вызывай! Не свое от тебя уберечь хочу — народное! — крикнула Ольга Лукинична, бледнея.

— Каждый мешок на горбу понесешь в заготпункт! Ему вот, — указал Анциферов на Гурилева и хлопнул за собой дверью.

Весь этот разговор Гурилев просидел, придавленно опершись лбом о ладонь, согнув шею и уставившись глазами в столешницу, будто рассматривал на ней узоры потемневших от времени сучков. Он не слышал грохота шагов Анциферова и понял, что тот стоит на крыльце.

Гурилев встал. Стараясь не встретиться со взглядом Ольги Лукиничны, влез в пальто.

— Пойду успокою его, — пробормотал он, заталкивая пуговицы в петли.

Доценко не ответила. Стояла спиной, глядя в темное окно, будто ожидала, когда он выйдет.

Анциферов сидел на сыром крыльце. Пальто было распахнуто, но он не замечал холода и, не поворачиваясь, спросил:

— Видали, что такое кулацкая психология?! В чистом виде!

— Застегнитесь, простудитесь, — отозвался Гурилев.

Анциферов поднялся, но застегивать пальто не стал, глубоко сунул руки в карманы, спустился с крыльца. Они пошли рядом.

— Вот так и живем… Мне, что ли, нужны эти корма? — уже спокойно спросил он. — Война ведь… — Он вдруг обмяк, словно упругая пружина, двигавшая им, истратила свой завод, распрямилась, усилие ее кончилось, а сжать тут же заново уже не хватало мочи.

— Ваши отношения… такие… с Доценко, по-моему, сложились еще до войны, — сказал Гурилев. — Так мне показалось.

— Да! Я никогда не стеснялся там, где речь шла о важном, о главном. Никого не жалел. И себя тоже.

Как две тени, двигались они безлюдной темной улицей. В окнах двух-трех хат теплился слабый свет. Подмораживало, твердела под снегом грязь, похрустывал тонкий ледок, окольцевавший дневные лужицы.

Гурилеву казалось, что этот вечер, и эта вымершая улица, и их движение по ней длятся невероятно давно — месяцы или годы. И так это утомительно и бесконечно, словно в тоннеле, где пора бы уже наступить и чему-то иному, яркому свету, определенности… Определенности слов, мыслей, итога, за которыми стояло бы нечто, близкое к истине. Единой для всех, а не отдельной для каждого. Ведь прав из них кто-то один: либо Анциферов, либо Доценко. Или оба? Но кто же — если один?.. И с кем же тогда я?.. Нельзя же быть между только ради того, чтобы примирить… Родится ли истина от такого примирения?