— У меня своя реальность и свой с ней контакт. Но могу и утешить: психика большинства людей устроена так, что Траурный марш их куда более растревожит, нежели Девятая бетховенская во всей своей силе и славе.
Они разошлись по своим местам. Началось второе отделение. Дирижер раскрыл партитуру, привычно поднял руки и… застыл надолго. Публика недоумевала. Дирижер же никак не мог узнать партитуру, лежавшую перед ним: ноты прыгали с линейки на линейку, как хвостатые бесенята. Оркестранты в ожидании смотрели на своего руководителя. Лица их были довольно спокойными. Дирижер понял, что в оркестре все партии на месте, и решил дирижировать по памяти. И вот на фоне долгой ноты возникли жалобные и вопросительные интонации скрипок. Скрипки настойчиво повторяли свой вопрос, к ним добавились другие инструменты, все струнные группы оркестра — но удары литавр сказали свое решающее слово, не терпящее никаких возражений. Лирика спорила с грозной силой и, казалось, вот-вот должна была потерпеть поражение — но вновь возникала из грозы, из темноты, то робко и неуверенно, то как достойная соперница.
Ткаллер слушал, и ему думалось, что зло в искусстве — совсем не то, что в жизни: оно одухотворено талантом создателя. Музыка — как сама жизнь, наполнена множеством чувств, противоречивых и зачастую неясных. Директор зала каждую минуту ожидал подвоха, его поражало спокойствие Клары, которая как будто до конца не понимала всей необычности того, что рядом с нею Марши.
Однако ничего необыкновенного во время исполнения первой части в зале не происходило. Ровным счетом ничего. Разве что в середине части у концертмейстера вторых скрипок лопнула струна, а литаврист почему-то дважды бил на один удар больше, чем значилось в партии.
А вот во второй части начались сюрпризы. С самого начала игривого скерцо по сцене и залу запрыгали разноцветные искорки. Эти искорки сыпались на ноты, на лица музыкантов и слушателей — оранжевые, голубые, зеленые, розовые. Эта игра света, словно шутливое стаккато, вызвала улыбки на лицах музыкантов — и скоро улыбался весь оркестр, кроме дирижера и литавриста, который все продолжал колотить свою лишнюю ноту. Дирижер, казалось, только и делал, что показывал ему внушительные снятия, но литаврист жестами же отвечал, что есть этот добавочный удар, есть, вот он — в нотах!
Но это недоразумение не могло помешать распространению улыбок… Сначала публика недоумевала, почему это оркестр улыбается в Девятой Бетховена, но спустя время мягко и приветливо улыбался весь зал — так продолжалось до окончания скерцо.
Началась третья часть — Адажио. Некоторое время все шло обычно: свет ровный и не тусклый; скрипки вели свои нежные грустные мелодии; лица музыкантов были спокойны и даже благородны. Изумление проявилось на этих лицах, когда в самых акварельных фрагментах послышалось пение птиц. Потом сцена вдруг стала на глазах наливаться весенней зеленью, и вскоре весь оркестр уже сидел посреди нежно-зеленой лужайки, усеянной желтыми головками молодых одуванчиков. Венки и букеты сон-травы, примул и других первоцветов украшали пюпитры, дирижерский пульт, гирляндами свешивались с восьми контрабасов. Трава и цветы источали изумительный весенний запах. Кружило голову — от музыки, ароматов и пения птиц. Воздух порозовел, словно бы в предвечерней заре. Затем в зале стало смеркаться, птицы умолкли, зелень сошла, и цветы растворились во мгле. Третья часть закончилась. Публика пребывала в недоумении. Что это было? Голографический эффект? Грезы? Или… Неужели чудеса?
Пауза между третьей и четвертой частью была гораздо дольше, чем между предыдущими частями. На сцену вынесли четыре венских стула, затем стали выходить и размещаться на многоярусных подставках хористы. Первые четыре ряда заняли женщины в белых платьях, верхние три были отданы мужчинам в черных фраках. Каждый хорист держал в руке красную папку.
Когда хор разместился, вышли четыре солиста — две женщины и двое мужчин. Сопрано — молодая худосочная певица, лицом без подбородка чем-то напоминающая курицу; рядом с ней тенор — полный, низкорослый, но на высоких каблуках и с женоподобным, словно напудренным лицом. Меццо-сопрано — дородная дама с несколько грубоватыми чертами лица и с такой прической, будто она приходилась родней самому Бетховену. Последний солист был баритон. Скорее не человек, а могучий живой монумент. Даже когда он стоял спокойно, фрак на нем трещал, морщился и, казалось, даже пищал, желая соскользнуть с этого жаркого и потного тела. Папка в руке баритона казалась карманной записной книжкой.
Дирижер подождал, пока солисты разместятся, поднял руки — и вдруг раздался вопль: