Дэвид Седарис
Ночь над землей
Ночной самолет в Париж вылетает из Джей-эф-кей в семь вечера, а в аэропорту де Голля приземляется на следующий день, в восемь сорок пять утра по французскому времени. Между взлетом и посадкой — недолгая пародия на вечер: разносят ужин, собирают пустые подносы, а через четыре часа наступает время завтрака. Смысл в том, чтобы обмануть свой организм: внушить ему, будто ночь длилась положенный срок, жалкая неглубокая дрема была полноценным сном, ты уже отдохнул и теперь заслуживаешь своей порции омлета.
Чтобы придать этой лжи еще большую убедительность, многие пассажиры укладываются спать по всей форме. Я смотрю, как они выстраиваются в очередь перед туалетом: одни — с зубными щетками, другие — в шлепанцах, третьи — в размахайках, похожих на пижамы. Медлительное шарканье их ног придает всему самолету сходство с больницей: темные проходы — больничные коридоры, стюардессы — медсестры. А чуть только ты покидаешь эконом-класс, больничный дух начинает чувствоваться еще сильнее. В носовой части, где кресла раскладываются почти параллельно полу, на манер кроватей, лежат и стонут под одеялами заласканные пассажиры. Серьезно, я часто слышал, как сотрудники авиакомпаний называют бизнес-класс реанимацией, потому что клиенты требуют к себе неусыпного внимания. Им хочется получить все, что полагается птицам еще более высокого полета в первом классе, вот они и ноют не переставая — надеются на повышение в ранге.
У компании, которой я обычно летаю из Франции в Штаты и обратно, классов всего два: эконом и то, что в ее классификации называется бизнес-элит. В бизнес-элит я впервые попал, когда отправился в Штаты в рекламное турне своей книги, — издательство оплатило мне билет в оба конца. «Да что вы, — уговаривал я их, — это уже лишнее». Мне было неловко проходить на посадку «в первую очередь», хотя, когда в самолете мне принесли тарелку подогретых орешков, мое сердце начало смягчаться. Не сразу привыкаешь к тому, что тебя балуют. Стюардесса обращается ко мне «мистер Седарис», и я уже переживаю: печально, что она вынуждена зазубривать мое имя, а не номер телефона своей внучки, например. Впрочем, в этой авиакомпании все любезности выглядят весьма естественно, по крайней мере, по прошествии времени.
«Позвольте принести вам какой-нибудь напиток к этим теплым орешкам, мистер Седарис», — предложила женщина, которая меня обхаживала. И это в то время, когда пассажиры эконом-класса только шли на свои места. Мимоходом они косились на меня точно так же, как я сам — на какой-нибудь лимузин с раскрытой дверцей. В лимузине непременно ожидаешь увидеть кинозвезду или, самое малое, человека, который одет шикарнее тебя, но всякий раз это оказывается неряшливо одетый невесть кто. И тогда в твоем взгляде читается: «Что б тебя, Неряшливо-одетый-невесть-кто, стоило ради тебя головой вертеть!»
Сколько я потом ни летал этой компанией, пассажиров бизнес-элит всегда сажали вместе, но в ту ночь нас в самолете разделили пополам: четыре ряда — в носовой части и два — в хвостовой. Стюардесса заверила всех в моем отсеке: хотя формально мы сидим сзади, ошибочно считать, что это хвост. У нас те же права и привилегии, что и у пассажиров впереди. И все же я не мог подавить в себе ощущение, что за ними как-то больше ухаживают.
По пути в Нью-Йорк я оказался рядом с бородатым французом, который вскоре после взлета принял какую-то таблетку и отключился до самой посадки. А на обратном пути место рядом со мной пустовало. Но продлилось это недолго. Минут через тридцать после вылета стюардесса преклонила колени в проходе у моего кресла и спросила, не окажу ли я ей одну любезность (в бизнес-элит выражаются именно так). «Позвольте спросить, мистер Седарис, не окажете ли вы мне одну любезность?»
Я на манер бурундука — рот у меня был набит теплыми орешками — склонил голову набок.
«Там, впереди, у меня летит один пассажир. Он плачет, и это раздражает окружающих. Позвольте спросить, вас не затруднит, если мы пересадим его к вам?»
Стюардесса была светловолосая и сильно накрашенная. На шее у нее висели очки на цепочке: когда стюардесса указала на пустое кресло у иллюминатора рядом с моим, я почувствовал приятный запах — кажется, домашнего овсяного печенья. «По-моему, он поляк, — проговорила она шепотом. — Я хочу сказать, он, кажется, из Польши. Это страна».
«Речь идет о ребенке?» — спросил я. Стюардесса покачала головой. «Он пьян?» — продолжал я расспрашивать, хотя ответ никак не повлиял бы на мое решение. Просто было любопытно.
Она вновь покачала головой. «У него только что умерла мать, он летит на похороны». — «Значит, люди недовольны, что он плачет по своей умершей матери?» — «Именно», — сказала она мне.
Я где-то читал про одного пассажира первого класса, который пожаловался стюардессе и, если я правильно помню, пригрозил подать в суд, потому что его незрячий сосед летел со своей собакой-поводырем. Нет, аллергии на собак у него не было. Лабрадоры-ретриверы на улице его не раздражали. Просто он не для того заплатил несколько тысяч долларов за билет, чтобы сидеть рядом с собакой, — по крайней мере, так он аргументировал свою позицию. Его случай показался мне высшим проявлением человеческой гнусности, но этот был вполне сопоставим
Я сказал, что он, конечно же, может сюда пересесть, и стюардесса растворилась во мраке, а несколько минут спустя вернулась вместе со скорбящим.
«Спасибо вам», — произнесла она одними губами.
А я ответил: «Не за что».
Поляку было, наверное, лет сорок пять, но он казался старше, совсем как люди из поколения моих родителей. То ли иноземная кровь, то ли избыток ответственности отняли у него тот затяжной подростковый возраст, которым в наши времена наслаждались его американские ровесники, и потому его лицо, несмотря на отсутствие морщин, выглядело старше моего — видно, им больше пользовались. Глаза у него были красные, распухшие от слез, а нос — громадный, какой-то граненый, словно его только что вырезали из деревяшки и даже ошкурить не успели. В тусклом освещении он напоминал затейливую, ручной работы сувенирную пробку для бутылки — добряка-крестьянина или благодушного выпивоху: дерни за веревочку, и он учтиво приподнимет свою шляпу. Устроившись в кресле, он уставился в темный иллюминатор. Потом закусил нижнюю губу, закрыл лицо своими удивительно крупными руками и начал навзрыд всхлипывать. Я подумал: надо бы что-нибудь ему сказать, но что? И в какой форме? Пожалуй, лучше не ставить его попусту в неловкое положение — притворюсь-ка я, будто он вовсе не плачет. По сути, буду его игнорировать. Так я и поступил.