Но при этом, к счастью или к несчастью, Юнис упустила из виду, что это была последняя ночь перед сухим законом. И он, кстати, тоже. Лишь остановившись у Ралея, чтобы взбодриться коктейлем «Одинокое дерево» на пути к Эвери, он, наконец, понял, какой дикой будет эта ночь. Пробиться к стойке было почти невозможно. Все уже были пьяны до состояния, когда пускают в ход кулаки. По улицам дудели в жестяные рожки, как на празднике. Не та пора, чтобы Юнис ходить одной, и он пожалел, что не договорился встретить её на Ньюбери–стрит. Сейчас, однако, уже ничего нельзя было изменить, и он поспешил к Эвери. Юнис пришла целая и невредимая, но возбуждённая. Впрочем, всё к лучшему — это отвлекало от неловкости свидания. Им передался всеобщий азарт, и они выпили вдвое больше обычного, и очень быстро ударились в безоглядное веселье. Они так рады были увидеть друг друга, безо всякой задней мысли и с восхищением. А Юнис была чудесна — просто прелесть. Она без малейшего смущения спросила, удался ли медовый месяц. Удача? Так сказать, весьма посредственная удача. Но само путешествие на Бермуды! — он помнил, как произнёс эти слова, качнув головой. И Юнис это страшно понравилось, и всё покатилось, словно и не было разлуки. Поднимали бокалы за здоровье друг друга, и ещё шампанское под звуки оркестра, говорили «В последний раз!» «В последний раз!», и — ох ты — смотрели друг на друга с тем же чувством, что всегда. Странно! Почему он тогда этого не заметил? Что уж тут поделаешь — не заметил. Но он заметил, что Юнис могла очень легко поддаться. Если он возьмёт и усадит её в такси, и отвезёт в Кембридж, в свою квартиру, не говоря, куда они едут…
После кофе и ликёра он так и сделал. Чуть пошатываясь, они прошли через зал, протолкались сквозь встречный поток поздних посетителей, тоже нетвёрдых в ногах, и как чудно было вновь ощутить лёгкое ласковое тепло Юнис, прижавшейся к нему рукой и боком, сейчас такой непривычной и далёкой, такой незнакомой после долгой разлуки. И она ощущала то же самое, а когда сели в такси, машина развернулась и взревела, набирая скорость, к Сколлей Сквер и Кембриджу, они снова упали друг другу в объятия, будто это было самым естественным на свете, и в самом деле — было. Проехали по мосту, на который они так часто смотрели по вечерам со скамейки на Эспланаде, и в голове у него мелькнуло — а хорошо ли, что он везёт Юнис в квартиру своей жены? Нехорошо, наверно. Но мысль улетучилась, как облачко, и в мгновение ока они уже были на месте. Поднялись по лестнице, открыли дверь, включили свет — достали джин, кубики льда и бокалы — и тогда, конечно, он должен был показать Юнис квартиру.
Очень необычная экскурсия, единственная в своём роде. Какую странную, тёмную, несчастливую радость испытывала она, двигаясь с бокалом в руке по дому своей преемницы! Все уголки и закоулки: платья, бельё, фарфор, коврики, мебель, фотографии Дейзи на туалетном столике, метла, которой она убила мышь в ванной, плита, из под которой когда‑то вырвалось пламя — она должна была всё это осмотреть и не могла насытиться. А что ещё здесь есть? Больше ничего? Как больше ничего? А потом, чуть позже, безумие в тёмной комнате, божественное безумие — бездонное простое счастье снова быть вместе через столько месяцев и, несмотря на тень Дейзи, а, может быть, ещё сильнее, благодаря этой тени. Случится ли ещё такой час в его жизни?
Нет, наверно. И всё‑таки что‑то было не так. При всей пикантности, которую придавала их наслаждению квартира Дейзи, и что Юнис тайком и зловредно как бы заняла её место, наслаждению, которое они оба остро ощущали, несмотря на заразившую их лихорадку общего загула — отовсюду доносились голоса пьяного кошачьего концерта — их, тесно прижавшихся друг к другу, разделяла тень. Неужели только из‑за Дейзи? Или просто время развело их? Потому что после первых экстазов он вдруг почувствовал отчуждённость, отстранённость, будто остался наедине с собой и постепенно трезвел; порыв обладания ею, кажется, угас.
Он лежал, уставившись в тёмный потолок, неловко и почти со стыдом ощущая свою руку на её плече, боясь приласкать её, чтобы ласка не показалась вынужденной и фальшивой, и боясь снять руку, чтобы она не ощутила перемены. Но она её ощутила так же быстро, и тоже напряглась и отстранилась. Настала тишина. На улице затопали чьи‑то шаги, донеслись пьяные голоса, кто‑то тяжело плюхнулся, раздался визгливый смех. И тут, по молчаливому согласию, они вдруг стали разговаривать — не о себе, не об этой странной перемене, что было бы разумно и смело, но о каких‑то пустяках, соломинках ничтожных тем, за которые они хватались, отчаянно скрывая катастрофу. Он вспомнил, что в ту минуту ему захотелось, чтобы она ушла. Он хотел остаться один. Если бы она быстро ушла и даже показала, пусть лишь лёгким намёком, но определённо, что она уязвлена, тогда, быть может, что‑то удалось бы спасти. Он был бы тронут, в нём шевельнулась бы совесть, и, пройдя этот круг, чувство к ней, возможно, возродилось бы. Он хотел, чтобы Юнис ушла — даже больше, чтобы ушла одна, потому что провожать её до Бостона в такой час, в такую ночь с перспективой долгого и малоприятного обратного пути, было бы последним ударом по чуть державшемуся равновесию. Но если бы, с другой стороны, она сама сказала, что хочет уйти одна, то чувство, может быть, возродилось бы, и он действительно захотел бы проводить её…