После того, как нам выдали новую одежду, нас разместили в двух палатках. Надо подождать, пока нас запишут в рабочие команды, а потом разрешат перейти в блок.
Вечером рабочие команды вернулись с работы. Перекличка. Мы стали высматривать знакомые лица, добывать сведения, расспрашивать узников-«ветеранов»: какая рабочая команда лучше, в какой блок надо постараться попасть. Все заключенные в один голос заявили: «Буна — очень хороший лагерь, можете быть уверены. Главное, чтобы не перевели в строительную команду…»
Как будто выбор находился в наших руках.
Старшим по нашей палатке оказался немец. Лицо убийцы, мясистые губы, руки, словно волчьи лапы. Он был так толст, что с трудом передвигался. Как и начальник лагеря он любил детей. Как только мы прибыли, он принес им хлеб суп и маргарин. (Правда, это был не бескорыстный интерес: как я узнал позже, здесь между гомосексуалистами процветала торговля детьми.)
Старший объявил нам: «Вы пробудете здесь три дня в карантине, потом пойдете на работу. Завтра медосмотр».
Ко мне подошел один из его помощников — парень с жестоким лицом и хулиганскими глазами: «Хочешь попасть в хорошую команду?»
«Конечно. Только с одним условием: я хочу остаться с моим отцом».
«Ладно, — ответил он. — Я могу это устроить. За небольшую цену — твои ботинки. Тебе я дам другие».
Я отказался отдать ему ботинки, единственное, что у меня оставалось.
«Я дам тебе большой паек хлеба и маргарина».
Его очень привлекали мои ботинки, но я не отдал их ему. (В дальнейшем у меня их все равно отобрали, только я уже ничего не получил взамен.)
Медосмотр проходил под открытым небом рано утром. На скамейке сидели три врача.
Первый только осмотрел меня. Он ограничился одним вопросом: «Ты хорошо себя чувствуешь?» Кто бы рискнул ответить отрицательно?
Зато дантист оказался очень внимательным: он заставлял нас широко раскрывать рты. Однако его интересовали не больные зубы, а золотые. Каждого у кого во рту находили золото, заносили в список. У меня самого была золотая коронка.
Быстро промелькнули первые три дня. На четвертый день, на рассвете, когда мы стояли перед палаткой, появились капо. Они начали отбирать людей, тех, кто казался им подходящим: «Ты… ты… ты и ты…» Они указывали пальцем, словно отбирая скот или товары.
Мы последовали за капо, молодым парнем. Он остановил нас у входа в первый блок, у ворот лагеря. В этом блоке размещался оркестр. «Входите», — приказал капо. Мы удивились. Что нам за дело до музыки?
Оркестр играл военный марш, все время один и тот же. Множество команд, отправлявшихся на работу, маршировали в ногу. Капо отбивал такт: «Левой, правой, левой, правой!»
Несколько эсэсовских офицеров, с бумагой и авторучками в руках, подсчитывали проходивших людей. Оркестр играл все тот же марш, пока не прошла последняя команда. Тогда дирижерская палочка застыла. Оркестр умолк, а капо заорали: «Построиться по пятеро!»
Мы вышли из лагеря без музыки, но шагали в ногу: звуки марша все еще звучали в наших ушах.
«Левой, правой, левой, правой!»
Мы разговорились с музыкантами, шедшими рядом.
Мы построились рядами по пятеро, вместе с музыкантами. Почти все они были евреи: Юлек из Польши, в очках, с циничной улыбкой на бледном лице. Луис, известный скрипач из Голландии — он сетовал, что ему не позволяют играть Бетховена: евреям запрещалось исполнять немецкую музыку. Ганс, шустрый молодой берлинец. Руководил ими Франек из Польши, бывший варшавский студент.
Юлек объяснил мне: «Мы работаем в цеху электрооборудования, неподалеку отсюда. Работа ничуть не трудная и не опасная. Однако у Идека, капо, временами случаются припадки бешенства, и тогда лучше не попадаться ему на глаза».
«Тебе повезло, сынок, — улыбнулся Ганс. — Ты попал в хорошую команду».
Десять минут спустя мы стояли около цеха. Служащий — немец в гражданском, майстер, вышел нам навстречу. Он обратил на нас не больше внимания, чем старьевщик, получающий груду старого тряпья.
Наши товарищи не соврали: работа оказалась несложной. Мы должны были, сидя на полу, подсчитывать винтики, лампочки и мелкие электрические приборы. Капо долго распространялся о важном значении нашей работы и предупредил, что всякий, кто посмеет отлынивать, будет иметь дело с ним.