Не стоило мне говорить ей тогда, что я сейчас приеду. Надо было сказать, что ни к чему ворошить старое: свежий воздух, ворвавшись внутрь, обратит все в прах.
Она переменилась. Катлин не была больше свободной, она лишь играла чужую роль. Брак подорвал ее изнутри. Она утратила интерес к жизни Один день походил на другой. Все люди говорили одно и то же. Слушать их было все равно, что смотреть телевизор. Друзей ее мужа и его коллег она не выносила. Их жены действовали ей на нервы: она чувствовала, что обречена стать одной из них. И очень скоро.
В Нью-Йорке мы встречались каждый день. Она приходила ко мне. Я приходил к ней. Мы часто ходили в театры и на концерты. Мы говорили о музыке, литературе, поэзии.
Я старался вести себя хорошо. Я был добр, терпелив, внимателен. Я обращался с ней, как с больной. Борьба закончилась давным-давно. Теперь я лишь хотел помочь ей встать на ноги.
Если мы и вспоминали о прошлом, то очень редко и с осторожностью, чтобы оно не утратило краски. Иногда, когда мы слушали пассаж Баха или смотрели, как причудливой формы облако закрывает солнце, нас обоих охватывало одинаковое чувство. Она дотрагивалась до моей руки и спрашивала: «Помнишь?»
А я отвечал: «Да, Катлин, конечно. Я помню».
Раньше, ей никогда бы в голову не пришло доказывать мне, что она помнит. Напротив, мы оба устыдились бы, что пали жертвой прошлого, поддались его обаянию. Я бы отвел глаза в сторону, заговорил бы о чем-нибудь другом. Теперь мы не сопротивлялись.
Но вот, однажды, она призналась…
Мы пили кофе у нее в комнате. По радио передавали скрипичный концерт, играл Исаак Стерн. Мы слушали этот концерт в Париже, в зале Плейель. Я помнил, что она взяла меня за руку, а я грубо оттолкнул ее. Я подумал, что если бы Катлин сейчас сделала то же самое, я бы не стал вырывать руку.
— Посмотри на меня, — сказала Катлин.
Я взглянул на нее. Она улыбалась вымученной улыбкой. У нее был вид брошенной женщины, которая знает о том, что ее бросили. Она барабанила по чашке своими длинными пальцами.
— Да, — сказал я. — Я помню.
Она поставила чашку, встала и опустилась передо мной на колени. Затем, не опуская головы, не краснея, твердым голосом — почти таким, как раньше — она сказала мне: «Наверное, я люблю тебя».
Она хотела продолжить, но я оборвал ее. «Замолчи!» — резко сказал я.
Я не хотел, чтобы она сказала: «Я люблю тебя с тех пор, как мы встретились».
Моя грубость не отразилась на лице Катлин. Но ее улыбка стала немного серьезней, немного болезненней.
— Я не виновата, — сказала она, как бы извиняясь. — Я старалась. Я боролась.
Бетховен, зал Плейель, Стерн, любовь. Любовь делает все таким запутанным, зато ненависть все упрощает. Ненависть расставляет акценты в бытии и явлениях, а также в том, что их разделяет. Любовь стирает все акценты. Я подумал: этот миг поставит еще одну точку в моей жизни.
— Тебе грустно? — спросила Катлин с болью в голосе.
— Нет.
Бедная Катлин. Она больше не пыталась изображать саму себя. Ее лицо было охвачено тревогой, глаза стали удивительно маленькими.
— Ты хочешь оставить меня?
Любовь и отчаяние, они идут рядом и несут в себе частицы друг друга. Я подумал: она изрядно выстрадала. Теперь мой черед исправить содеянное. Я должен обращаться с ней, как с больной. Я знаю: поступать так — означает унижать ее другое «Я». Но другое «Я» больше не существует. А то, что осталось — сломано.
— Я тебя не брошу, — сказал я голосом верного друга.
Слеза скользнула по ее щеке. «Ты меня жалеешь», — сказала Катлин.
— Я тебя не жалею, — искренне ответил я.
Я лгал. Я был вынужден лгать, и помногу. Она была больна. Больным людям можно лгать. Я никогда бы не солгал ее другому «Я».
Последующие недели и месяцы Катлин чахла.