Удар колокола известил нас, что можно расходиться. Мы пошли получать ужин - хлеб и маргарин. Я был страшно голоден и уничтожил свою порцию прямо на месте. Отец сказал:
- Не надо есть всё сразу. Подумай о завтрашнем дне...
Но, увидев, что его совет запоздал и что от моей порции уже ничего не осталось, он даже не притронулся к своей.
- А я не проголодался, - сказал он.
Мы прожили в Освенциме три недели. Работы у нас не было. Мы много спали - после обеда и ночью.
Мы желали только одного: никуда не двигаться, оставаться здесь и как можно дольше. Это оказалось нетрудно: достаточно было никуда не записываться в качестве квалифицированного рабочего. А чернорабочих оставляли на самый конец.
В начале третьей недели старосту нашего блока сняли, сочтя его чересчур гуманным. Новый староста был свирепый, а его помощники - настоящие звери. Счастливые дни миновали. Мы стали подумывать, не лучше ли будет попасть в список на ближайшее перемещение.
Штейн, наш родственник из Антверпена, продолжал нас навещать и время от времени приносил полпайки хлеба:
- На, это тебе, Элиэзер.
Всякий раз, когда он приходил, по щекам его катились слезы, застывая и твердея. Он часто говорил отцу:
- Следи за сыном. Он очень слабый, истощенный. Следите за собой, чтобы спастись от селекции. Ешьте. Что угодно и когда угодно. Поглощайте всё, что возможно. Слабый здесь долго не протянет.
А сам он был такой худой, такой изможденный и слабый...
- Единственное, что еще привязывает меня к жизни, - часто повторял он, - это мысль о том, что Рейзел и мальчики живы. Если бы не это, я бы уже не выдержал.
Однажды он пришел к нам с сияющим лицом:
- Только что прибыл транспорт из Антверпена. Я завтра к ним пойду. У них наверняка будут новости...
Он ушел.
Нам не суждено было снова его увидеть. Он узнал новости. Настоящие.
Вечерами, улегшись на койки, мы пытались петь какие-нибудь хасидские мелодии, и Акива Друмер надрывал нам души своим низким и глубоким голосом.
Некоторые говорили о Боге, о Его таинственных путях, о грехах еврейского народа и о будущем Избавлении. А я перестал молиться. Как я понимал Иова! Я не отрицал Его существования, но сомневался в Его абсолютной справедливости.
Акива Друмер говорил:
- Бог нас испытывает. Он хочет проверить, способны ли мы обуздать свои дурные инстинкты, убить в себе Сатану. Мы не вправе отчаиваться. И если Он нас безжалостно наказывает, то это знак того, что Он любит нас еще больше.
А Герш Генуд, сведущий в каббале, рассуждал о конце мира и приходе Мессии.
Лишь иногда посреди этих бесед меня тревожила мысль: "Где сейчас мама?.. а Циппора?..".
- Мама еще молодая, - сказал как-то отец. - Она, должно быть, в трудовом лагере. Да и Циппора ведь уже большая девочка, верно? И она тоже, наверное, в лагере...
Как нам хотелось в это верить! И мы оба притворялись: а вдруг другой верит?
Всех квалифицированных рабочих уже разослали в другие лагеря. Нас, чернорабочих, оставалось всего человек сто.
- Сегодня ваша очередь, - объявил писарь блока. - Вы пойдете под конвоем.
В десять часов нам выдали ежедневную пайку хлеба. Нас окружил десяток эсэсовцев. На воротах надпись: "Труд - это свобода!". Нас пересчитали. И вот мы среди полей, идем по залитой солнцем дороге. В небе несколько легких облачков. Шли медленно. Охрана не спешила. И мы были этому рады. Когда мы проходили через деревню, многочисленные немцы оглядывали нас без удивления. Наверное, они видели уже немало подобных колонн...
По пути нам встретились немецкие девушки. Охранники стали с ними заигрывать. Девушки радостно смеялись. Они позволяли себя обнимать, щекотать и при этом громко хохотали. Все они веселились, любезничали и шутили добрую часть пути. В это время мы были по крайней мере избавлены от окриков и побоев.
Через четыре часа мы прибыли в новый лагерь - в Буну. За нами закрылись железные ворота.
Глава IV.
Лагерь выглядел, словно после эпидемии - опустевший и мертвый. Только несколько хорошо одетых заключенных прогуливались между блоками.
Разумеется, сначала мы побывали в душе. Там к нам пришел комендант лагеря. Это был сильный, широкоплечий, крепко сбитый мужчина с бычьей шеей, толстыми губами и курчавыми волосами. Он казался добродушным. Время от времени его серовато-голубые глаза улыбались. В нашей колонне было несколько детей десяти-двенадцати лет. Офицер заинтересовался ими и приказал принести им поесть.
После выдачи новой одежды нас разместили в двух палатках. Сначала нужно было подождать распределения по рабочим бригадам, а затем уже нас должны были перевести в блок.
Вечером вернулись рабочие бригады. Перекличка. Мы принялись искать знакомых, спрашивать "стариков", какая бригада лучше, в какой блок надо стараться попасть. Все заключенные в один голос говорили:
- Буна - прекрасный лагерь. Здесь жить можно. Главное - не попасть в строительную бригаду...
Как будто мы могли выбирать.
Старостой нашей палатки был немец. С лицом убийцы, мясистыми губами, руками, напоминавшими волчьи лапы. Лагерная пища явно шла ему впрок: он так разъелся, что двигался уже не без труда. Как и комендант, он любил детей. Как только мы прибыли, он велел дать им хлеба, супа и маргарина. (На самом деле это была вовсе не бескорыстная забота: как я узнал позже, мальчики составляли здесь среди гомосексуалистов предмет торговли.) Он объявил:
- Вы останетесь у меня на три дня - на карантин. Потом отправитесь на работу. Завтра медосмотр.
Ко мне подошел один из его помощников - мальчик с хитрыми глазами и жесткими чертами лица.
- Хочешь попасть в хорошую бригаду?
- Конечно. Только при одном условии: вместе с отцом...
- Хорошо, - сказал он. - Я могу это устроить. Очень дешево: отдай мне свои ботинки. Я тебе дам другие.
Я отказался. Кроме ботинок, у меня уже ничего не осталось.
- В придачу я дам тебе еще пайку хлеба с кусочком маргарина...
Ему нравились мои ботинки, но я их не отдал. (Позже их всё равно у меня отняли. Но уж тут я ничего не получил взамен.)
Медосмотр под открытым небом в рассветные часы проводили три врача, сидя на скамейке.
Первый из них вообще не стал меня осматривать. Он удовлетворился вопросом: