Выбрать главу

– Да.

– Код Союза и Ленинграда помнишь?

– Помню.

– Вот и звони. И учти – у нас там сейчас на два часа позже, чем здесь, в Германии…

Лори вышла из спальни, а Лешка подумал: «Забавная штука… Эта удивительная гражданка США миссис Лори Тейлор, „эротико-дива", как называли ее бульварные газеты и журналы светской хроники, эта фантастически богатая „порнозвезда" наипервейшей величины, американка, живущая в одном из пяти самых больших городов Германии, в собственном потрясающем доме, выстроенном в очень престижном районе, бывшая москвичка Лариска Скворцова по кличке Цыпа, спустя много лет жизни на Западе, говоря о Советском Союзе, где она была всего лишь хорошенькой валютной проституточкой, преследуемой всей гигантской советской милицейско-судебной машиной из-за пары сотен долларов, заработанных тяжким бабским трудом, она все-таки автоматически, даже не отдавая себе отчета об истинном смысле произносимого, сказала: „… У НАС ТАМ на два часа позже…"

«У нас там…» «Наверное, это из того же лукошка „сентиментальных нелепостей"», – подумал Лешка и стал набирать по международному коду домашний номер телефона в Ленинграде, на улице Бутлерова…

Нет, нет!… Я не вернулся в сегодняшнее ночное купе «Красной стрелы», мчащейся из Москвы в Санкт-Петербург.

Каким-то образом я так и остался в Том Времени…

Сейчас я понимаю – это было дело рук Ангела, моего поразительного соседа по купе. Это он нашел единственно верный монтажный стык, исключающий долгие объяснения происходящего:

…вот Лешка Самошников здесь, в Западной Германии, набирает номер ленинградского телефона…

…а вот и я сам вместе с Лешкиным телефонным звонком оказываюсь тоже в Ленинграде Того Времени, на Бутлерова, в трехкомнатной квартире – «распашонке», где, к несчастью, уже не живет Натан Моисеевич Лифшиц; куда, к сожалению, больше никогда не придет старый-старый друг Ваня Лепехин; где Фирочка и Серега Самошниковы вместе с Любовью Абрамовной Лифшиц как чуда ждут какой-нибудь амнистии или Указа, которые дадут возможность их сыну и внуку – заключенному детской колонии строгого режима Толику-Натанчику – вернуться домой хоть на годик раньше отмеренного ему срока…

А как мечтают о весточке «оттуда», из этой проклятой Западной Германии, от их глупого, талантливого и любимого Лешки, который почему-то не может дать о себе знать уже несколько месяцев.

Только слухи, слухи, трепотня разная – как вокруг любого, кто за бугром оказался…

То будто бы Лешка уже в Голливуде снимается, то болтают, что он в Западном Берлине, в каком-то самом главном театре Гамлета репетирует…

Конечно, Лешке Самошникову в таланте не откажешь. Все может быть. Там тебе не псковский театрик.

А что, если это все вранье?…

– Господи всемилостивый! Если ты есть на белом свете, помоги нашим мальчикам, спаси их и помилуй! Они очень, очень хорошие…

Так шептала Любовь Абрамовна, протирая влажной тряпкой книжный стеллаж в «детской», где теперь жила она.

В большой комнате зазвонил телефон.

– Мама! Телефон!… – закричала из кухни Фирочка. – Возьми трубку, пожалуйста! У меня руки в тесте. Это, наверное, Сережа с работы звонит…

Любовь Абрамовна вышла из «детской» в большую комнату, подняла трубку непрерывно звонящего телефона:

– Алло… Я вас слушаю.

– Двести сорок девять тридцать восемь одиннадцать? – спросил женский голос.

– Да, – ответила Любовь Абрамовна, и на мгновение ее сердце сделало пугающий кувырок.

Ноги у нее подкосились, и она тяжело опустилась на диван.

– Западная Германия вызывает, – с отчетливо неприязненными нотками в голосе сказала телефонная женщина. – Говорите.

– Фира… Фирочка!!! – слабенько прокричала Любовь Абрамовна. – Германия!…

На ходу вытирая руки кухонным полотенцем, в комнату влетела Фирочка. Перехватила телефонную трубку у матери, прижала к себе Любовь Абрамовну, чтобы та не упала с дивана на пол, и закричала в трубку:

– Я слушаю!… Слушаю! Слушаю!…

И вдруг неожиданно – совсем тихо:

– Сынулечка… Маленький мой. Лешечка, родненький!… Деточка моя любимая…

…Все-таки за последние три-четыре года я изрядно постарел.

Чувствую я это во всем: легко засыпаю, ночью чаще, чем раньше, хожу в туалет…

Просыпаюсь часам к пяти-шести утра (независимо от того, во сколько я лег – в полночь или под утро), долго не сплю, пытаюсь читать, смотреть немецкие и англо-американские предутренние телевизионные программы, задремываю, через двадцать минут снова просыпаюсь…

Все реже и реже посещают меня эротические сны. И хотя к Этому мужской интерес у меня еще не угас, теперь он больше питается воспоминаниями о моем прошлом молодечестве, вызывая некий суррогат возбуждения. А еще мой увядающий интерес к Этому стал носить некий «оценивающе-наблюдательный» характер. То есть подсознательно исключив себя из числа участников процесса, я как бы приподнялся над Этим и позволяю себе поглядывать на Это откуда-то сверху, с каких-то уже белых, предсмертных вершин.

Написав слово «предсмертных», я ничуть не раскокетничался. Этим привычно пугающим словом я напрямую обозначил свой сегодняшний жизненный этап.

И это все несмотря на почти ежедневную утреннюю зарядку, начинающуюся у меня, правда, часов в одиннадцать, – всякие там отжимания, велосипед без колес, гантельки по семь с половиной кило…

Бодрости это прибавляет всего лишь часа на полтора, два. А затем – быстрая, нормальная старческая утомляемость. От сидения в удобном, мягком рабочем кресле за пишущей машинкой дико устает спина, поясница буквально разламывается, и мой удачный рабочий день после бесчисленных придирок к самому себе, переделок и поправок к вечеру выплевывает всего лишь странички полторы машинописного текста, напечатанного начисто через два интервала в количестве двадцати восьми строк на стандартном бумажном листе.

Но главный признак сыплющегося на меня старения я обнаружил совсем недавно!

Я катастрофически стал терять ту самую ироничность, которая всю жизнь защищала меня и отгораживала от серьезного отношения к серьезным событиям.

Скорее всего это безнравственно, зато частенько мне помогало выжить в ситуациях, казалось бы, безвыходных. Ирония заслоняла понимание опасности, и от этого очень многие мои недальновидные друзья всегда считали меня человеком отважным. На самом деле это была элементарная недооценка угрозы…

Огорчительно еще то, что в последних писаниях моя постаревшая, почти немощная ирония стала уступать место примитивному сентиментализму. Да и сам я в обыденной жизни стал изрядно слезлив и сентиментален. Что нередко происходит с пожилыми (как я, однако, трушу произнести слово – «старыми»!) людьми, прожившими нелегкую и жестокую жизнь, нафаршированную тайными и постыдными компромиссами и яркими, поверхностными бескомпромиссными решениями, вызывавшими лишь на секунду нервный восторженно-победительный всплеск, а потом отравлявшими много лет последующего существования.

Ужасно, что с возрастом уходит юмор и появляется некая раздражительность. Ясно представляю себе, как нелегко моим близким жить рядом со мной. Откуда мне ведомо, что они прощают меня?…

Но самое страшное, что при чудом сохранившемся желании сочинять я почти утратил способность легко и элегантно, как раньше, выдумать смешной эпизод или неожиданный и веселый поворот в диалоге героев, сочинить изящную, остроумную реплику для симпатичного мне персонажа…

А сколько раз я всем пытался доказать, что «мелодраматичность и сентиментализм», если они остаются в пределах хорошего вкуса, – могучий двигатель драматургии! Сегодня же, когда я ощущаю невольную и неправомерную подмену трезвого, смешливого взгляда на выдуманные мною события жалостливым, надрывным и многословным описанием, я прихожу в ужас от того, что стало происходить со мной, любимым!…