«И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблён в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (несколько строк вымарано) … это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна – было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: и “предметом сим прелестным – восхищён и упоён он”. Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь».
«Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачёркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймёшь это до последней утончённости… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (уничтожено слово)».
Вот ещё одно письмо Аполлинарии, которое, если его прочитать надлежащим образом, дополнит разгадку:
Версаль, 1864 г. Понедельник [начало июня]. «Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.
[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже] [я не против того, что для тебя они были приличны].
Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] по своему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже может быть необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно и пьяным напиться раз в месяц.
[Ты не должен сердиться, если я иногда], что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко [я] правда, но ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов».
Выходит, оскорбляло её ещё и то, что Достоевский прибегал к ней как к прописанной доктором пилюле от любовного недуга. Стихийным бедствием, ураганом проходил по её душе и телу. Эти отношения приобретали размеренность и математическую логику. «Для здоровья можно и пьяным напиваться хоть раз в месяц». Сусловой это было унизительно сознавать. Любовь убивалась методически. Великий человековед, странным образом, не чуял того. Вот и сообразила она, значит, мстить ему ненавистью и пыткой недоступности, самой жестокой, на которую способна женщина, которую любят. От этого ведь и с ума сходят.
«Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то тину нечистую, и не чувствую энтузиазма, который бы из неё вырывал, спасительного негодования».
«Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мущин будет напоминать мне оскорбления и страдания», – это фразы из того же её дневника.
В определённом смысле после этих отношений Аполлинария стала калекой.
Розанов позднее признавался: «Мы с нею “сошлись” до брака. Обнимались, целовались… Она меня впускала в окно летом и раз прошептала: “Обними меня без тряпок”. То есть тело, под платьем… Обниматься она безумно любила. А вот заниматься любовью – почти нет…».
Розанов В.В. Последние листья. Запись от 9.III.1916. И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я – наименее отрицающий из всех рождённых человек.
Только распрю, злобу и боль я отрицал.
Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться её я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к её животу, и вот от живота её дышала теплота мне в лицо.
Вот и всё. В сущности, всё моё отношение к Caelesta femina (Небесная женщина (лат.)). Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно всё: тёплый аромат живого тела – вот моя стихия, мой “нос” и, в сущности, вся моя философия.
И звёзды пахнут. Господи, и звёзды пахнут. И сады.
Но оттого всё пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет её запахом.
Тогда мне весь мир усвоился как “человеческий пот”. Нет, лучше (или хуже?) – как пот или вчерашнего или завтрашнего её совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нём. Мне оттого именно живот и бёдра и груди её нравились, что всё это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его всё и нравилось, и существовало.