В зал вошли еще два человека. Их знали на аэродроме: они приехали на грузовом судне, жили у рыбака в поселке, но по нескольку раз в сутки приходили в терминал, слушали радио и пили крепкие напитки. Платил всегда старик, очень говорливый человек. Он в первый же день за стрижкой успел сообщить парикмахеру, что его зовут Макс Норфольк, что по паспорту он американец, а кто по национальности — сам начинает забывать: так давно у него была настоящая национальность. Сказал, что путешествует он на дрянном суденышке, ибо менее богат, чем Рокфеллер: «Я не намного беднее его, но все-таки беднее». По-видимому, он не любил говорить иначе как в шутливой форме. О своем спутнике старик, подняв со значительным видом палец под простыней, сказал, что он, кажется, троцкист. Парикмахер всегда, как все парикмахеры, соглашавшийся со словами клиентов, одобрительно кивнул головой; впрочем, едва ли знал, что такое значит это слово, и не слишком интересовался, «Мы с ним познакомились на суденышке. Очень странная личность», — сказал Макс Норфольк.
Вид у троцкиста был в самом деле странный. Это был худой, высокий человек с вытекшим левым глазом, прихрамывавший на левую ногу и плохо владевший левой рукой, что придавало его облику какую-то страшную симметрию. Однако и независимо от этого люди на улице, особенно женщины, всегда обращали на него внимание и часто провожали его взглядом.
Что-то очень неприятное и очень значительное было в его лице, в тяжелом, изменчивом, обычно неподвижном, порою тусклом и безжизненном выражении его единственного глаза. Одет он был так плохо, что в терминале на него косились не только пассажиры аэропланов, но и местные жители, и лакеи. В первые дни после прихода их грузового судна на островке стояла жаркая солнечная погода, Тем не менее одноглазый человек ни на минуту не снял с себя болтавшегося на нем грязного рваного непромокаемого плаща с громадными косыми карманами.
Накануне они просидели в баре до поздней ночи. Макс Норфольк пил, болтал без умолку и называл своего собеседника троцкистом. Почему-то ему понравилось это обращение. Старик произносил его так же просто, как если бы говорил: «доктор» или «полковник».
— Я не троцкист, - сказал хриплым неприятным голосом одноглазый человек. Он говорил так мало и так редко, что на него оглянулся буфетчик. — Троцкий был умеренный социалист эволюционного толка, вдобавок болтун и интеллигент. Это не был человек дела. Он думал о славе.
— А Гитлер? — спросил с любопытством старик.
— Гитлер был психопат и неудачник, — кратко ответил человек с вытекшим глазом и замолчал едва ли не на весь остаток вечера. Впрочем, Норфольку и нужен был не собеседник, а молчаливый слушатель. Через пять минут он снова называл своего спутника троцкистом. Старик говорил много и бессвязно.
Узнав, что новый аэроплан задержится на островке, Макс Норфольк тотчас познакомился с пассажирами. Они тревожно поглядывали на человека в рваном плаще и предпочли бы держаться подальше от этих двух людей. Но старик всех обезоруживал словоохотливостью и обманчиво-благодушной улыбкой. Он завел разговор о неминуемой бомбардировке острова, о новых снарядах, об атомном облаке. Говорил он так уверенно и авторитетно, что настроение у пассажиров «Синей Звезды» еще ухудшилось. У всех шевелилась мысль, что хорошо было бы улететь возможно скорее.
— Отчего же вы не послушаете радио? У них превосходный аппарат, дающий чуть не все станции мира, — сказал старик. Голландец с радостной улыбкой объявил, что в таком случае надо поискать Амстердам. «Я сейчас поставлю Амстердам!» — сказал он с таким видом, как будто только в Амстердаме могли знать и сообщить правду о событиях. Старик воз разил, что лучше соединиться с Женевой: по крайней мере, по-французски все понимают. Пассажиры поспорили о том, который час теперь в Европе. Голландец стал вертеть ручку аппарата. С какой-то бедламовской нелепостью, смешиваясь, врываясь друг в друга, понеслись крики, сообщения на непонятных языках, джаз-банд, церковная музыка — на ней голландец на мгновение задержался. Он не был музыкален, так как любил всякую музыку, но церковную любил и почитал особенно. «Смейся, п-паяц!» — с надрывным отчаянием пел тенор, голландец поспешно перевел стрелку: ревнивцев и убийц, как Канио, не любил. «Вот... Вот Женева!» — радостно, многообещающим тоном сказал он наконец.
Женевское сообщение было еще грознее других.
За широкими окнами зала, вдоль дорожек аэродрома, вспыхнули огни. Все вышли из здания. Ветер был очень силен, против него было трудно идти. С редких деревьев уныло падали листья. Где-то огромными буквами горела буква R. Пассажиры почему-то беспокойно на нее поглядывали. Зажегся зеленый сигнал для ожидавшегося другого аэроплана: «Cleared to land»{5}. На высоте светились огоньки контрольной башни, точно повисшие в воздухе неизвестно на чем. Ветер стал еще сильнее. И у всех шевелилось чувство: «Быть может, тот аэроплан погиб... А нам скоро лететь...»