По человеческой привычке кого-то винить за свою беду я винила Петра. Давилась в душе проклятьями за все, что уже есть, за все, что вот-вот будет, чего жду я теперь каждый день: за грядущую злую славу дочери, за свою славу, измышленную некогда Петром, которая через дочь оживет и снова, как сороконожка, побежит по свету, опираясь на людские языки, за все новые унижения, весь новый позор, что ждут впереди.
Я стала стеречь Риту: запирала ее вечерами дома, повела счет знакомствам - сомнительные рушила решительно и строго, - но даже на таком коротком поводке удержать дочь от соблазна я смогла только один год.
В четырнадцать лет Рита первый раз не пришла ночью домой.
Я сидела на балконе, смотрела, как падает небо в ночь, как разгорается в его бездне изжелта-голубой Геспер - первая вечерняя звезда (потом он станет Люцифером - последней утренней искрой), как скользит своим путем костяной месяц; я пила крепкий чай и вспоминала астрономию из своих детских книжек: вот ломаная ящерка Кассиопеи, а вот Полярная... Позже, на кухне, я заваривала свежий чай и старательно думала о чем-то существующем вне меня: о дивной силе ночи, о том, что делает она душу внимательной и щедрой, думала, и становилось у самой на сердце чернее и злее. В окно я видела, как светлеет небо, как выплескивается заря жидкой горячей краской... Сидя на кухне, встретила вернувшуюся дочь, швырнула ей в ненавистные глаза: "Нашла себе лекарство?" - и долго била ее размоченным в воде полотенцем.
С той поры я надела на Риту суровый ошейник. Разрешались школа и прогулки со спаниелем, остальное время - дома взаперти. Если приходилось нарушать распорядок, то я старалась не спускать с нее глаз, все время чувствовать поводок. И все же, случалось, недосматривала - пропадала Рита на вечер или на всю ночь, а когда возвращалась, то всякий раз, не утруждаясь выдумкой, говорила, будто прокручивала склеенную кольцом магнитофонную ленту, что гуляла на прудах в городском саду, а я смотрела в ее красивое лицо, в прозрачные, сытые глаза и чувствовала свое бессилие перед тем, что отмерено на мою долю кем-то могучим и жестоким.
Но я не сдавалась! Я верила в то, что кончится паучий век, и настанет мой час радостной мести. Я брала скрученное полотенце и хлестала им нежное лицо - лицо моей беды, - пока оно не измазывалось в размытой слезами туши, в крови, хлынувшей из носа, пока не опускались от усталости мои руки. Было и утешение - как-то, устав трудиться полотенцем, я спросила: "Что ты делаешь, чтобы не забеременеть?" И Рита ответила: "Ничего". Срамница была неугомонной, но при этом бесплодной.
Так шли годы, так закаляли они то, что выплавила давняя обида, так сделали они ненависть и злость самыми прочными, самыми стойкими к сносу вещами из всего груза, что несла в себе моя душа.
И паучий век кончился! Передо мной находился человек, я называла его по имени и говорила ему "ты" (не от дружеской теплоты и не от презрения, как к чему-то низшему, нет, я обращалась к нему, как к вспомогательному предмету - к мосту, который открывает путь к недоступному прежде берегу), но и его я ненавидела - той ненавистью, которая возникает не только к смертельному врагу, но и ко всему, что с ним связано: к его голосу, цвету волос, к его пиджаку и шляпе - ко всем на свете похожим шляпам и пиджакам.
Он сидел за столом со мной и дочерью; на столе в вазе красовались чайные розы; а над столом, над розами, над чашками с кофе порхали Ритины слова: "Я согласна, но мне только в ноябре будет восемнадцать". В сердце моем играла свирель - моя паутина дрожала! И потянулась нить, чтобы крепче оплести добычу, сдавить силок; и не было жалости - даже к дочери, в неведении помогавшей мне накидывать петли, ведь она была не палачом, не сообщницей, а невольным орудием казни, вроде веревки или куска мыла, жалеть их не приходит в голову. Я старательно сводила брата с сестрой, не подозревавших о своем кровном родстве, скрепляла их страстью, чтобы стали они одним целым, как сиамские уродцы, чтобы разрыв стал возможен только через живое, через кровоточащее мясо. Вернее, я прилаживала к Рите Михаила, а до дочери мне не было дела - я не верила, что в этом существе способно зародиться иное чувство, кроме всеядной похоти. А ее согласие на свадьбу я понимала как желание любым путем избавиться от конвоя - от моей назойливой опеки.
Ловко сплеталась нить: я рассказывала Михаилу о досадной сиротской доле, сыпала ему на сердце ядовитые слова о человеческой подлости, выдумывала небыль, отравляла его страсть жалостью, чтобы ожесточить душу ко всем, кто скажет о Хайми злое слово. Но не надеялась на одну душу: как хитрая сводня, то сама раскладывала им постель, то неделями сторожила Риту, не давала им быть вдвоем - чтобы ключом кипела его кровь, чтобы обожгла ему рассудок. И замечала: выходит прок из моего шельмовства, в сухое сено упали мои угли - голова его больше не властна над его чувствами.
Был случай мне в этом убедиться. Однажды, когда я в очередной раз удерживала дочь на коротком поводке, она выскользнула из ошейника. Ночью я выпила на балконе три чайника крепкой заварки; глядя на небо, я молилась: "Господи, пусть лекарство, которым пользуется сейчас Рита, зовется Михаил Зотов, пусть будет так, иначе мой силок лопнет, иначе не свершится отмщение, и вернется мой паучий век!" Лежало в раковине мокрое полотенце в голове я уже вершила над дочерью суд, и Фагот под моей забывшейся рукой, треплющей его морду, взвизгивал от боли. Утром, на щебет дверного звонка, я выбежала в прихожую с полотенцем в руках, даже не сообразив, что у Риты есть ключ. За порогом стоял Михаил, угрюмый и сильный. Он сказал, что обещал Рите покатать ее сегодня по реке на лодке, так что пусть она собирается и выходит. "Бог с тобой, - сказала я, растерявшись, - того и гляди, дождь зарядит". И вытянула руку к окну, к разгорающемуся утреннему солнцу.
Пока Михаил разглядывал ясное небо, я пыталась сообразить: как бы ловчее, без обиды, отослать его прочь. Начала говорить, что Рита прихворнула, сидит с насморком, как тут хлопнула дверь парадной, и на лестнице, лениво, без опаски кося глаза на скрученное полотенце (догадывалась, что не стану бить ее при женихе), появилась Рита. По привычке она запустила кольцо магнитофонной ленты: парк, пруды, - а когда я, стараясь оборвать ее никудышное вранье и заодно вывернуться из собственной лжи, крикнула: "Зачем ты выходила из дома? Ведь ты больна!" она округлила глаза, вспыхнула и сказала, как смяла хрусткую фольгу: "Говори теперь - чем!"
Михаил смотрел на нас, и лицо его ничего не выражало. Он не произнес ни слова, просто напялил на голову шапочку с козырьком, свернул козырек на затылок и пошел от нас прочь. Я слушала его шаги по лестнице с тоской и ненавистью, пока они не затихли за дверью парадной, потом втолкнула дочь в прихожую и там избила отчаянно и жестоко, как не била никогда раньше. Мне казалось: лопнул силок, где уже задыхалась добыча, напрасен был лукавый труд, теперь нужна новая сеть, новое время - успею ли?..
Но через три дня Михаил снова позвонил в нашу дверь. В руках он держал букет роз и большеголовую стеклянную стрекозу изумительной работы. Тогда я поверила: нет силы, способной помешать мне, и судьба, испытывавшая меня восемнадцать лет, подарит скоро радость возмездия, оплатит предъявленный счет...
Как-то на улице меня подкараулил Петр. Он тряс в воздухе костылем и требовал, чтобы я прекратила случать сестру с братом, грозился сжить, удавить, размазать... "Родня двоюродная, - смеялась я, - греха нет. И порода в такой вязке вернее сохранится!" - "Тварь позорная!" - "А ты его сам отговори. Расскажи, как меня отцовской бедой в постель загнал, как потом языком пакостничал, как от родной дочери откупался - Мишка, глядишь, и отступится!" - "Гадюка!" - шипел Петр, и изо рта его летела желтая слюна. "Верно говорю: отступится. Только прежде тебе глотку вырвет!" - Плюнула ему под ноги и пошла дальше. После ловила по городу слухи, как беснуется дома Петр, как впустую собачится с племянником, черня Риту, как затыкает ему племянник пасть, и ликовала, чувствуя скорую развязку.