Два всадника устроились рядом с Сеяном. «Эти, должно быть, тоже в немилости у цезаря! — подумал Сеян, приветствуя их кивком. — Иначе он не посадил бы их за самый дальний стол». Но увы! К великой досаде Сеяна на блюдах новоявленных соседей лежали перепёлки с трюфелями. Оба всадника заметили разочарованное лицо Сеяна и бесцеремонно осмотрели его скудное угощение.
— Ты любишь чеснок, благородный Сеян? — насмешливо спросил один из них, преувеличенно принюхиваясь к сенатору.
— Что же в этом плохого? — раздражённо осведомился Сеян. — Наши славные предки ели чеснок и лук, и знать не знали этих роскошных и вычурных кушаний, пробуя которые человек порою и не понимает, что он ест. Настолько изменяется вкус мяса от неизвестных ранее заморских приправ!
— А мне весьма по вкусу нынешняя кухня! — со смехом воскликнул собеседник и, поглядывая на Сеяна, отправил в рот парочку трюфелей.
Расстроенный Сеян отвернулся и, чтобы хоть как-то умерить досаду, потянулся к сыру и копчёным колбаскам, горою высившимся на низком столе.
Гости продолжали прибывать. Перед императором, низко склонившись, стоял его племянник Клавдий. Младший брат покойного Германика, тридцатилетний Клавдий был полной противоположностью прославленному полководцу. Застенчивый и боязливый, он предпочитал одиночество шумным собраниям. Когда же Клавдию доводилось появляться в обществе, то он мучительно заикался, отвечая на вопросы, и поспешно отходил в сторону, сутулясь и приволакивая ногу.
— Давно я не видел тебя, Клавдий! — ответил Тиберий на приветствие племянника. — Чем занимался ты, прячась от нас, как улитка в раковину?
— Я писал… — едва слышно шепнул он.
— Писал?!. — засмеялся император. — И что же ты писал?
— Историю племени этрусков, дядюшка, — заикаясь, пробормотал Клавдий.
— Представляю себе твой труд! — расхохотался Тиберий. — Если ты такой же мастер писать, как и говорить… — и, понизив голос, добавил: — При людях называй меня «цезарем»; я для тебя «дядюшка» только в моих покоях.
— Прости, цезарь, — ещё сильнее смутился Клавдий.
— На такого идиота даже невозможно сердиться, — ухмыльнулся император. — Можешь прилечь на нижнее ложе.
Клавдий, тут же забыв об обиде, устроился на указанное ложе за императорским столом. Снял сандалии и отдал рабу, приговаривая:
— Смотри, чтобы никто их не украл. Иначе я велю наказать тебя.
Раб, прижимая к груди драгоценные хозяйские сандалии, стал за ложем позади Клавдия. Тиберий, услышав приказ племянника, презрительно усмехнулся: «Вот уж истинно идиот! Обедает у самого императора, а думает, что попал на одну из тех мерзких пирушек, где воруют сандалии у приглашённых! Сами боги велят мне подшутить над ним».
Но в следующее мгновение Тиберий напрочь забыл о Клавдии. В зал вступила Агриппина.
Она явилась на праздник в чёрной шерстяной тунике. Поверх туники накинута белая стола, придерживаемая на плечах двумя круглыми застёжками. Отныне Агриппина уже не носила бирюзовых, лиловых, шафранных одежд, как прежде. Её цветами стали белый, серый и чёрный — цвета траура. Тиберий пригляделся к застёжкам на плечах женщины и вздрогнул: то были серебрянные медали с горделивым профилем Германика. В глубине сердца снова закопошилась неприятная горечь, но Тиберий усилием воли подавил её и радушно обратился к Агриппине:
— Дочь моя! Садись рядом со мной на самом почётном месте. Жены у меня нет. Кому, как не тебе, внучке Августа, знатнейшей матроне Рима, сидеть здесь?
Агриппина присела на край императорского ложа. Женщинам не полагалось снимать сандалии и возлежать за обедом, подобно мужчинам. Но все же, римлянки принимали участие в пиршествах и празднествах наравне с мужчинами. В отличие от эллинок, которые не смели покидать женскую половину дома, пока мужья веселились с гетерами.
Тиберий украдкой всматривался в бледное лицо Агриппины. Как она подурнела! Словно со смертью Германика иссяк некий источник, питавший её красоту. Черты лица заострились, подбородок отяжелел, волосы потускнели. Правый глаз чудовищно опух и налился кровью. Тиберий передёрнулся от отвращения, когда Агриппина взглянула на него этим изуродованным глазом. Помимо воли он вспомнил, как хлестал её по лицу плетью. Вероятно, один из ударов пришёлся в глаз! Но, вместо укора совести, император ощутил лишь новый всплеск ненависти: зачем Агриппина довела его до крайностей?!
Даже сейчас Агриппина продолжает бросать вызов Тиберию. Всем своим видом вдовы-мученицы, траурным одеянием и главное — застёжками, которые Агриппина нарочно велела сделать с медалей, некогда отчеканенных в честь триумфа Германика. «Змея! — мстительно думал Тиберий. — Как могла она потревожить моё сердце, пусть и ненадолго?»
Гости притихли. Не переставая поглощать лакомства, они втихомолку поглядывали на императора и Агриппину, с трудом узнавая эту женщину, ещё недавно счастливую и любимую, а теперь — одинокую и печальную.
Зависшая в зале тишина, нарушаемая лишь чавканьем и звоном посуды, становилась невыносимой для Тиберия. И он поспешил прервать её. Горделиво поднявшись во весь рост, император трижды хлопнул в ладони. В зал, соблазнительно покачиваясь, вплыла огромная кабанья туша. Шестеро рабов несли серебрянный поднос, на котором покоилась эта отменная гора мяса. То была не обыкновенная свинья с крестьянской усадьбы. То был дикий вепрь, ещё недавно обитавший в буковых лесах далёкой Галлии, что утраивало ценность блюда.
Позади подноса с вепрем попарно шли рабы с позолочеными тарелками. Шествие возглавлял молодой стройный греческий раб, несущий два остро отточенных ножа с таким видом, словно то были символы царского достоинства. Патрицианки невольно засматривались на красавца-раба, чья оливковая кожа напоминала шёлк Серики, а глаза блестели, как спелые маслины. Да и некоторые мужчины, которых влекла греческая любовь, поглядывали на него с любопытством.
Остановившись перед императором, рабы повалились на колени так умело, что кабанья туша, политая соусом из мёда и апельсинового сока, ничуть не сдвинулась. На коленях подползли они к Тиберию и установили поднос с тушей на императорский стол.
Пирующие восторженно зашумели, обсуждая размеры кабана и щедрость императора.
Тиберий подал знак. Красавец-грек грациозно поднялся с колен. С хорошо рассчитанной ловкостью он подбросил вверх два остро отточенных ножа. Сверкающие лезвия описали в воздухе несколько кругов и вонзились точно в загривок кабана.
Разрезание кабаньей туши обращалось захватывающим зрелищем. Гости заворожённо следили за тем, как грек, пританцовывая, отрезает ароматные куски свинины и ловко перекладывает их на подставляемые рабами тарелки. Музыканты играли на арфах и кифарах эллинскую мелодию. Под своды зала взлетала древняя музыка: одинокие звуки струн сплетались с бередящими душу переливами. Мелодия лилась сначала медленно и томно, затем — быстрее и быстрее, опьяняя ритмом, как вином. Грек самозабвенно плясал танец своей родины. Постепенно ускоряя ритм, обходил он кабанью тушу. Стройные ноги, обутые в сандалии с ремешками до колен, то зависали в воздухе, то пружинисто ударялись о мозаичный пол. Загорелые руки поднимались в плавном жесте, словно грек обхватывал за предплечья невидимых партнёров по танцу. А затем — резкое движение, и новый кусок мяса накалывался на нож. Грек грациозно описывал круг, поддерживая двумя ножами над головой порцию свинины. И мясо перелетало в золочёную тарелку, которую раб поспешно относил очередному гостю.