Уолсер улыбнулся возникшему парадоксу: во времена безверия подлинное чудо, чтобы в него поверили, должно напоминать мистификацию. Но (Уолсер опять улыбнулся, вспомнив свое зыбкое убеждение: «увидеть – значит поверить») откуда у нее пупок? Не она ли минуту назад говорила, что вылупилась из яйца, а не созрела в матке? Яйценосные особи по определению не питаются от плаценты, им не нужна пуповина… а, значит, не может остаться след от ее отделения! Почему же весь Лондон не задается этим вопросом: а есть ли у Феверс пупок?
Во время ее представления получить ответ на этот вопрос было невозможно; Уолсер помнил, что ее живот выглядел неприглядной розовой прогалиной, затянутой в чулочной вязки трико. Каковы бы ни были ее крылья, нагота Феверс – не более чем театральная условность.
После тройного сальто оркестр выдал финальный, добивающий вагнеровский аккорд и смолк. Феверс висит на одной руке, посылая другой воздушные поцелуи; знаменитые крылья повисли. Потом она спрыгнула на пол, просто свалилась, бухнулась на свои огромные ноги-подставки с вполне земным стуком, отчасти приглушенным громом аплодисментов.
На сцену обрушивается дождь из букетов. Цветы не принимают на комиссию, и Феверс не обращает на них никакого внимания. Лицо под толстым слоем румян и пудры – чтобы с галерки видели, какая она красивая, – искажено ликующей улыбкой: крупно-белозубой и плотоядной, как у бабушки Красной Шапочки.
Свободной рукой она посылает всем воздушные поцелуи. Она складывает свои трепещущие крылья, вздрагивая при этом, недовольно морщась и гримасничая, как будто отталкивает от себя непристойную книгу. Подбегает какой-то малолетний хорист, или еще кто-то, и заворачивает ее в перьевую накидку, тонкую и трепещущую, как у индейцев во Флориде. С непередаваемым апломбом Феверс делает реверанс дирижеру и продолжает посылать воздушные поцелуи неистовствующей толпе. Занавес опускается, оркестр выдает первые аккорды «Боже, храни королеву». Боже, храни матушку заплывающей жиром бородатой пародии на наследного принца, который уже второй вечер подряд со времени первого выступления Феверс в «Альгамбре» поглаживает в королевской ложе бороду и размышляет об эротическом потенциале ее способностей парить и о том, не помешает ли его изрядный живот их совокуплению в «позе миссионера».
Лиззи стирала грим ватой и небрежно бросала грязные комки на пол. И вот наконец Феверс проявилась, зарделась, нетерпеливо заглядывая в зеркало, удивляясь и радуясь возможности вновь увидеть себя со здоровым румянцем на щеках, с сияющими глазами. Уолсер поразился ее цветущему виду: как кукурузное поле в Айове.
Лиззи погрузила велюровую пуховку в светло-персиковую пудру и обмахнула ею лицо хозяйки, чтобы убрать блеск. Потом взяла щетку для волос из желтого металла.
– Не скажу, кто подарил, – с видом заговорщика объявила она, помахивая щеткой так, что выполненная из мелких камней инкрустация (в виде перьев на гербе принца Уэльского) засверкала множеством преломленных лучиков света. – Дворцовый протокол. Тайна, покрытая мраком. Еще был гребень и зеркало. Золотишко самое настоящее, а как же! Когда я это поняла, чуть в обморок не упала. Дурака за деньги учат. Завтра с утра все это уйдет в банк. Она – не дура. Но все равно не может удержаться, чтобы сегодня не попользоваться.
В голосе Лиззи мелькнуло неодобрение, будто для нее самой не существовало ничего, к чему бы она испытывала неодолимое влечение; Феверс же смотрела на щетку с самодовольным видом собственницы. На какую-то секунду она перестала казаться щедрой.
– Потому, – проговорила она, – что ему так и не удалось.
Ее недоступность была притчей во языцех, даже если – Уолсер уже отметил это в своем блокноте – она и готова была уступать особо требовательным французским горбунам. Служанка развязала голубую ленту, удерживающую бурный поток волос молодой женщины, перекинула их через левую руку, словно демонстрируя длину ковровой дорожки, и с ожесточением принялась за дело. Поразительная шевелюра: золотистая и неисчерпаемая, как песок, густая, как крем, она легонько шелестела под щеткой. Феверс запрокинула голову и сидела с полузакрытыми глазами, постанывая от удовольствия. Казалось, Лиззи холила пегого светлогривого скакуна, хотя Феверс на поверку была всего-навсего горбатой клячей.
Еще этот страшенный халат с заляпанным гримом воротником… когда Лиззи поднимала волосы вверх, под растрескавшимся, заскорузлым от многодневной немытости шелком заметны были горбы, две огромные, словно груди на спине, шишки; ее уродство бросалось в глаза: спаренные бугры, которые она скрывала на то время, что приходилось проводить при дневном или электрическом свете, вне всеобщего внимания. На улице и на званых вечерах, на обедах в дорогих ресторанах в обществе герцогов, принцев, промышленных магнатов и биржевиков она оставалась калекой, хотя постоянно ловила на себе взгляды, и люди из кожи вон лезли, только бы рассмотреть ее.