Третий час мы шли по лесу с полной выкладкой. Таков уж закон: собираешься рыбачить три дня — провизии берешь на неделю. Наши рюкзаки весили с добрый пуд. Ноги шли вперед, а брезентовые лямки тянули назад. Натертые плечи горели, в спине появилась тупая ломящая боль. Да и рыбачья амуниция весила не меньше: валенки с калошами, ватники да полушубки, и все это было плотно натянуто на две, а то и на три пары белья.
Особенно мы почувствовали усталость на втором часу непрерывной ходьбы. Никто об этом не говорил, но усталость чувствовалась и в отяжелевшей походке, и в прерывистом дыхании.
Шли мы узкой лесной тропой, огибая снежные завалы и бурелом, и, чтоб не тратить лишнюю силу, старались ступать точно в след идущих впереди; и тот, кто пойдет за нами, наверно, подумает, что по этой тропе двигался один человек в больших, разношенных валенках. Мы шли гуськом сгорбившись под рюкзаками и волоча за собой на веревках пешни, которые теперь тоже казались по пуду весом.
С поезда мы слезли в полночь, выкурили на платформе по папироске и зашагали в сторону леса, чтобы засветло прийти на дальнее Чукреевское озеро. Рыбалка в эту зиму на водохранилищах была плохая, и дядя Касьян, неутомимый в поисках настоящей рыбы, подбил нас на эту многочасовую прогулку. Он имел точные сведения, что на этом глухом, скрытом в непроходимых лесах озере яростно берет налим. Дядя Касьян никогда слов на ветер не бросал, и нас не пришлось долго уговаривать.
И вот сейчас, мерно раскачиваясь из стороны в сторону под тяжестью груза, мы шли сквозь ледяную, колючую ночь по узкой, едва приметной глазу рыбачьей тропинке. Помню, луна в эту ночь не светила, потому что мы двигались почти в сплошной темноте, а вот насчет звезд ничего сказать не могу — не до них было. Я тупо смотрел вниз, глаза мои словно прилипли к калошам шедшего впереди меня Всеволода. Справа от него ползла пешня, то плашмя, то подпрыгивая на корнях и поворачиваясь боком. Я опасался наступить на нее, чтоб не распороть калоши, натянутые на валенки: пешня у Всеволода всегда острая.
Головы Всеволода я не видел — так низко он сгорбился под рюкзаком. Ему тоже, наверно, сейчас было не до звезд. Впереди, за Всеволодом, смутно угадывалась огромная, широкая фигура дяди Касьяна, самого старшего и самого неутомимого из нас. За моей спиной раздавалось сопение, хруст снега под ногами двух других товарищей — Гриши и Вадьки.
Лес, казалось, никогда не кончится.
Я чувствовал, как нижняя рубаха прилипает к лопаткам, как воротник гимнастерки режет шею, а левый валенок жмет ногу, словно сбилась портянка и я тем только и занимаюсь, что набиваю мозоли.
Хорошо бы хоть пяток минут передохнуть, посидеть на пеньке, сбросив с плеч чугунную тяжесть рюкзака. Но не мог же я первый просить привала, если впереди бодро кашлял шестидесятилетний дядя Касьян… Оставалось надеяться, что об этом попросит кто-нибудь другой. В ту ночь мы все, кажется, стоили друг друга.
Сойдя с поезда, мы перекидывались шутками, рассказывали разные истории, но чем дальше углублялись в лес, тем приглушенней и реже звучали голоса. Чтоб легче было идти, я еще больше согнулся. Теперь тяжесть лежала почти на спине, не оттягивала назад плечи и не старалась опрокинуть меня назад.
— Ну и проклятая дорожка, я вам скажу, — хрипло сказал сзади Гриша.
Я насторожился, ожидая, что он скажет дальше, но Гриша больше ничего не сказал.
И еще тяжелее показался мне груз. Лямки врезались в плечи, руки отваливались, спина ныла и пылала, словно с нее содрали кожу. Но я через силу переставлял ноги, удивляясь, почему не упаду на землю.
Впереди ехала пешня Всеволода, бухал кашель дяди Касьяна — мы пробивали лес.
— И чего потащились сюда? — вдруг крикнул сзади Вадька и стал громко сморкаться. — Сели бы на левом рукаве Истринского мормыжить плотву… Толк, по крайней мере, был бы.
Из всего этого мне понравились только два слова: «сели бы». Я готов был вот тут на месте, у кустов можжевельника, сесть… нет, не сесть — упасть. Полежать так без движения хотя бы три минуты, а потом шагать хоть на край света за этим могучим стариком Касьяном.
Но упасть было нельзя. Мы шли. Жесткая хвоя хлестала по лицу, сучья упирались в грудь, занесенные снегом корни цеплялись за ноги.
Тяжелая дремотная усталость давила на веки, и мне порой казалось, что я сплю, а эти осыпанные снегом ели и сосны, эти нелюдимо-черные, мерзлые стволы, эта по-таежному плотная и беззвучная чащоба леса — только сон. Я уже не боялся наступить на конец пешни Всеволода, шуршащей внизу, и разрезать калоши. Мне было все равно.