Выбрать главу

 Работа в Центральной Клинической Больнице приближала к ареопагу, возносила сознание собственной значительности до высот заоблачных, даже если отбросить более чем приличную зарплату и множество мелких приятностей. Надо сказать, что теперешним молодым, да и не очень молодым людям понять это трудно, почти невозможно, всё поменялось слишком быстро. Кремлевская медицина с любыми западными лекарствами, чёрные Волги, паёк с дефицитными вкусностями из Дома на набережной, приятель в капстране, билеты в Большой Театр — всё это казалось огромной массе советских людей совершенно ирреальным. Одинаково недостижимы были поездка в Париж, настоящий «Паркер», швейцарские часы, репродукции картин Дали, французский сыр с плесенью, книга Гумилева на полке, японский телевизор, полёт на Луну — без разницы. Перечисленные предметы и события стояли в одном ряду, а весь бесконечный ряд располагался вне сознания простого советского человека. Я хочу, чтобы читатель поверил мне в том, что прикосновение, только лишь прикосновение к упомянутому ареопагу много тогда значило для личности, особенно невызревшей и склонной к соблазнам. Когда я смотрел в окно ординаторской и видел снег бесконечного больничного парка, он казался мне чище, чем везде, деревья — ухоженнее, а небо — голубее. Я страстно желал быть хотя бы молекулой особого мира, круга избранных, где чайки были не белыми, а чёрными и не парили в небе, а бесшумно скользили по малонаселённым островкам, с которых возможно наблюдать материковую жизнь несколько свысока. Тогда, по молодости, я думал так.

 События тех двенадцати часов, о которых я хочу рассказать, стали единственными в моей долгой жизни, не имеющими достоверного объяснения.

 Я взрослел, потом старел, образ моих мыслей менялся, менялся мир вокруг меня, подвергались разным трансформациям и те двенадцать часов. Они были сначала близкими, потом отдалились, потом стали почти неразличимы и постепенно превратились в сказку. В страшную сказку. А если хорошо подумать, то поймёшь, что жизнь многих и многих поколений в России и есть страшная сказка, которую никогда не понять среднему европейцу с его вялым восприятием мира, осторожностью, трепетным отношением к своей собственной жизни и убогой религиозностью. Страх всегда тащил нас вперёд, он же отбрасывал назад, но всегда был в крови нашей, в поступках наших, в молитвах наших. И сейчас, надменно считая себя выше скучной Европы и жирной Америки, мы не избавились от него. Страх питают, из него же странным парадоксом произрастая, вечное русское теперь уже наивное богоискательство и такая же вечная идея русского мессианства. Ни богоискательство, ни русская идея не уничтожат этот страх, потому что подобное не уничтожается подобным. И не лечится, вопреки расхожему присловью, бытовавшему как аксиома в нецивилизованные времена.

 Но возвращаюсь к своему повествованию, в год 1974.

 Я что-то запозднился в тот вечер, готовя давно обещанный своему куратору реферат. Почти все уже ушли, больные разбрелись по палатам смотреть телевизор, а дежурная уборщица с приклеенной к лицу улыбкой на случай неожиданной встречи с пациентом, тёрла в коридоре идеально чистый паркет. Собственно, и я собирался уходить, как вдруг в ординаторскую заглянул Розенталь.

 — Борис Васильевич, вы один? — почему-то испуганно озираясь, вопросил он. Розенталь всегда именно вопрошал, а не спрашивал, понять в чём тут тонкость я не мог, хотя и не особо задумывался об этом.

 — Да, Леонид Викторович, — ответил я, втискивая толстую папку с рефератом в портфель. — Все ушли. Только Алексей Игнатьевич ещё здесь, он у себя.

 — Это хорошо, что все ушли, а Вольский у себя, — как-то растерянно произнёс профессор, входя. Был он сухощав, подтянут, с редкими желтовато-белыми волосами, стекающими к оттопыренным ушам. Высокий лоб, утыканный крупными старческими пигментациями, блестел натянутой кожей, а прямой нос, нагруженный богатыми, кажется, золотыми и старинными очками, совсем не казался еврейским. — Да, все ушли.… Так вы один? — ни к селу, ни к городу повторил он.

 — Ну да…, — я начал удивляться.

 — Борис Васильевич, милейший, — Розенталь приложил руки к груди, что получилось у него очень мило, профессор порой удивлял всех необычными новыми жестами. — Борис Васильевич, у меня к вам покорнейшая просьба. — Профессор замолчал.

 — Слушаю Вас, Леонид Викторович, — я застегнул портфель и посмотрел на профессора. Он вёл себя странно, необычно суетливо, глаза бегали, а тонкие пальцы с ухоженными блестящими ногтями находились в постоянном движении. Да и выглядел он не так, как всегда, я сразу не понял, в чем тут дело, но, присмотревшись, заметил, что профессору изменила его всегдашняя аккуратность: галстук съехал набок, пиджак был застёгнут криво, а по белому манжету расплылось серое пятно грязи.