Куницки, видимо, удовлетворен итогами своей деятельности. Наконец-то и ему удалось выйти из-за кулис и сыграть активную роль в этом спектакле.
— А свет? — спрашиваю я его. — Вы починили электричество?
— Я вам не аварийная машина техпомощи! — обижается Куницки. — И вообще с меня уже хватит. Ваш Домбал потребовал, чтобы я исследовал доисторический скелет. Прошу меня извинить, но я всего лишь специалист по судебной медицине, а не археолог. Следствие вы можете вести, как вам заблагорассудится, даже нарушать установленные законом правила допроса свидетелей, но меня, пожалуйста, сюда не впутывайте. То, что вытворяют ваши подчиненные, просто абсурдно!
Доктор Бакула все еще стоит с огромным подсвечником в руках и внимательно на нас поглядывает. Кажется, он хочет дать понять, что присутствие при спорах чужих для него людей не доставляет ему удовольствия. Наконец он решается вступить в разговор:
— Свет сейчас будет. Ваш сержант принесет запасные пробки из моей комнаты. Что же касается скелета, то я позволю себе заметить, что это действительно не входило в вашу компетенцию. Могила Шимона Кольбатца зарегистрирована в нашем институте. Такими делами могут заниматься только ученые. Я считаю нужным выразить протест и по другому поводу. Вы просто варварски взломали антикварный буфет восемнадцатого века…
— Домбал, пожалуйста, проводите пана доктора Бакулу и Фрича в их комнаты. — Я говорю совершенно спокойно.
Бакула краснеет. Отбираю подсвечник, чтобы окончательно поставить его на место. Куницки пожимает плечами.
Мы сидим с ним в полном молчании, которое уже начинает тяготить нас обоих. Наконец я не выдерживаю.
— Фрич признался в убийстве.
Куницки вертит в руках часы с браслетом из фальшивого золота. Вокруг настолько тихо, что даже слышно, как они тикают.
— Дешевка. Сто марок, не больше… — отзывается Куницки. — И вы ему поверили?
— Нет.
— Благоразумно… В коридорчике нет следов крови. Я осмотрел достаточно внимательно. А куртку Фрича надевал кто-то другой. Только не Бакула. Он бы в нее не влез. Но дочери Фрича она пришлась бы впору.
— Или пани Ласак.
— Или Ласак, — соглашается Куницки.
3
Аполония Ласак стоит на коленях у своей кровати и молится. Черный силуэт на белом фоне покрывала. Перед небольшой иконой Ченстоховской божьей матери горит лампада красного стекла. Рама иконы потрескалась, засижена мухами, за нее заткнуты бумажные образочки святых и какие-то карточки. Пахнет сухим аиром и накрахмаленным бельем. Аполония Ласак читает литанию. Сухими, бескровными губами выговаривает магические формулы, смысла которых не понимает. Медленно поворачивает голову, смотрит сквозь меня, словно я соткан из воздуха, а ее губы не переставая шепчут слова молитвы. Я стою, прислонившись к двери, стараясь не шевелиться, чтобы не нарушить молитвенного экстаза пани Ласак. А она листает пожелтевшие страницы молитвенника, между которыми заложены засушенные цветы, освященные в костеле.
— Опять вы?.. — Она прерывает молитву, но не оглядывается. Знает, что я здесь, что я жду. Медленно закрывает маленькую книжечку, целует ее черную обложку, крестится, склоняет голову до самого пола. — Чего вы хотите? — Она все еще стоит на коленях, спиной ко мне, словно не имея сил встать. Я не вижу ее лица, но знаю наверняка, что она ждет ответа, плотно сощурив веки.
— Я хочу задать вам только один вопрос.
— Задавайте.
— Боюсь, однако, что получится два вопроса.
— Задавайте.
— Как был одет пан доктор Бакула, когда он собрал вас всех и сообщил, что немец умер?
Женщина молчит.
— Вы можете вспомнить?
— Да.
— То есть?
— На нем было… Он был одет как всегда.
— Хорошо. А Герман?
Женщина молчит.
— Прошу вас припомнить.
— Вырядился в черный костюм. Прямо как на похороны.
— Благодарю вас и прошу меня извинить.
Я выхожу на цыпочках, хотя она этого и не видит. Все еще сидит на коленях, опустив голову на белое покрывало с бахромой, которым застлано ее старосветское ложе. Однако… Бакула был в обычной одежде, тогда как Герман переоделся. Почему? Возможно, просто ожидал визита Арнима фон Кольбатца.
Картина колбацкой драмы в моем сознании постепенно вырисовывается все отчетливей, детали становятся ярче, выразительней. Только замысел «авторов» этой картины я пока не могу понять. Еще не вижу смысла этого преступления, побуждений, которым руководствовался убийца или убийцы.
Как можно тише притворяю за собой дверь.
— Послушайте…
На мои ноги падает луч света. Оборачиваюсь. В дверях возникает черный силуэт.
— Я вам хочу кое-что сказать.
Пани Ласак протягивает ко мне свою сухую руку, и в этом жесте чувствуется тревога и нерешительность.
— Слушаю.
— Тут я не буду. Войдите.
Она прикрывает за собой дверь и опирается о стену. Стоит в той же позе, что и я несколько минут назад. Тяжело дышит, глаза закрыты. Видимо, принимает какое-то решение, смысл которого мне пока не ясен. Я всматриваюсь в почерневшую икону Ченстоховской божьей матери и терпеливо жду, хотя уже прошло десять минут. Мне кажется, что скоро, наконец, беспорядочная мозаика фактов начнет складываться в четкую картину разыгравшихся здесь событий.
— Вы не знаете… Я сказала неправду.
— Да?
— Врала я. Не так все было. В восемь я приготовила немцу чай. Его должна была взять Труда.
— Это не имеет значения, пани Ласак.
— Имеет. Это очень важно. Я сама занесла ему чай. Вместо Труды. Ее не было у себя в комнате. А немец требовал чаю.
— Ну и что, пани Ласак?
— Я отнесла ему чай с отравой.
Мне становится смешно. Но лицо пани Ласак принимает такое жестокое выражение, что я сразу же ощущаю легкий озноб. Желтые зубы ощерились в беспощадной усмешке, а глаза… Такие глаза бывают только у тех, кто действительно убил.
— Пани Ласак! — кричу я.
— Теперь я вам все сказала.
— Нет! Теперь вы должны сказать больше. Этого недостаточно.
— Не скажу больше ничего. Только на суде.
— До суда еще далеко.
— А мне — близко. Бог долго ждать не станет.
— Почему вы убили этого немца? Ведь это ложь, пани Ласак!
— Нет. Я говорю правду. Как только он приехал, я сразу решила, что убью. И убила.
— Но ради чего, пани Ласак? Зачем?
Она быстрым шагом подходит к своему комоду, выдвигает ящик, на постель летят какие-то бумажки, тряпки, четки. Наконец она достает фотографию.
— За него. — Подает мне снимок, пожелтевший, словно образки святых из ее молитвенника. На меня смотрит молодой деревенский парень в рубахе с открытым воротом. Руки сложены на груди. Он высокий, полный сил. На заднем фоне виден пасущийся на лугу белый конь. Великолепный белый конь.
— За сыночка… Они поставили его у гумна, одинешенького, как Иисуса перед распятием. И тот, высокий, выстрелил один раз. Невестка бросилась ему в ноги и кричала, чтоб больше не стрелял. Но он выстрелил еще раз. А я стояла с малым внучонком на руках и только чувствовала, что у меня холодный камень вот здесь… Вот в этом месте.
— Кто стрелял? — У меня пересохло в горле.
— Немец. Высокий. Морда как у лошади. И смеялся. Зубы оскалил, как конь, когда его овод ужалит. Похож был…
— На этого? Но ведь не тот же самый! Когда убили вашего сына, этот был еще мальчишкой!
— Не знаю. Он так же смеялся, по-лошадиному.