Выбрать главу

— У тебя, Александра Григорьевна, лампочки на сто пятьдесят свечей нету? — спрашивает Графин деловито. — У меня есть, да слабенькая…

— Не знаю, — отвечает Александра Григорьевна, поднимая к нему лицо, — я в этом слабо понимаю… А зачем вам?

— Да ввернуть бы в фонарь-то на столбе. И по вечерам молено бы играть, правда?

— Ой, не знаю! У меня уж и так голова болит…

Разговор их ровен, неспешен: они не торопятся каждый к своему одиночеству.

— Болит голова оттого, что ты не выигрываешь, Александра Григорьевна, волнуешься…

— Как же играть, чтоб не волноваться? Для того и игра, наверное.

— Это точно, — соглашается Графин, — не ради копеек — общества ради. С этими телевизорами-то, как здороваются люди, позабудешь. Кто хозяин в доме? Телевизор… Ишь как Ганича баба сегодня взвилась из-за телевизора!

— Что это с Гавриилом-то сегодня? — Ее тянет к Графину, к разговорам в летние вечера, да поздно менять эту соседскую дружбу на непривычную семейную жизнь.

— Он, Ганька, сердечен уж больно… — Графин, будто стесняясь своих слов, поднял с земли щепку и поскоблил ею подошву туфли. — Экую срамоту производят с хорошей кожи… Кожа-то натуральная! — подумал и, решившись, продолжил: — Сердечный человечек, прямо дурачок не дурачок, а умным назвать язык не повернется. Вот после войны сразу, когда завод этот бетонный-то строили, тут ведь и лес рядом стоял… Про нас говорили: под лесом, мол, живут, ага. Коров, овечек, свиней люди держали. Ну и пастушок тут один был, Санька ли, Гришка ли Кропотов… Выстругал он себе раз в лесу палку из молодой сосенки, фонариками это ее украсил, узорами изукрасил. Вот гонит вечером стадо по поселку, а шантрапа в чику играет возле почты. Увидали палочку-то эту, навалились всем гамузом — и ну колотушку отымать. Тот кряхтит, стонет горюн, плачет, а палку не отдает. Да… Тут — я в окошко глядел — выскакивает Ганя, а было ему лет, однако, пять-шесть. Смотрю: он давай этих обидчиков пастушковых кулачонками колошматить, давай их за волосья таскать! Суразенок суразенком: какая-то на нем майка зеленущая до пят, голова ступеньками стрижена, а ишь, жалостливый какой! Кто-то ему раз да два — он с ног. Встал — воет, а сам все за пастушонка заступается, за слабого, стало быть… Таким людям надо большими вырастать, а он, видишь, какой вырос? В чем душа вмещается? В песне, Александра ты моя Григорьевна… Как весна, бывало, помойки оттают, завалинки подсохнут, так Ганька уже сидит на крылечке барака и чешет на гармошке! Старухи его подхваливают, а он и расстараться радехонек-рад… Всех парнишка осчастливить хотел. Ан нет, товарищ ты мой! На Любке вот женился — пожалел. Не все, дескать, такие подлецы, как те, с кем ты гуляла. При тебе уж женился-то, сама знаешь. Связался младенец с чертом… Так-то, брат-кондрат, я понимаю… Эхма, да не дома, дома, да не на печке, на печке, да не моя, — заключил Графин, уперев руки в колени и глядя в редкую мураву двора затуманенным растерянностью взглядом.

Александра Григорьевна вынула гребенку из волос, задумчиво погрызла ее уголок, расфокусированными зрачками поглядела, как Графин выколачивает трубку о лавочку, и сказала:

— Эх, Графин, Графин! Курили бы вы поменьше! Вы на войне начали?

— Я? — переспросил, окутываясь дымом, ее собеседник. — Мне от курения польза теперь одна, голимая… Помирать не хочу, а брось я курить, как Гриша Клюквин, и что? Да и на оркестр денег нету… А курить начал еще, когда у хозяина жил! Давненько и отсюда не видать, Александра Григорьевна… — Графин встал, поправил за поясом рубашку, повел широкими плечами. — Приказываю, — сказал он, не умея шутить, — тебе, Александра Григорьевна, идти искать лампочку в загашниках! А я пойду погляжу у сараев лестницу.

— Нет, — ответила она, — я, наверно, кино пойду смотреть. Кино про войну. Может, увижу кого из своих! — Извинительно улыбнувшись, оправдывая свой шаг неясной улыбкой, она встала, поежилась.

— Колю Болтавина? — пробулькал Графин ревниво.

— Ах, — вздохнула Александра Григорьевна, тронув бронь на груди, — Коля Болтавин, Коля Болтавин…

— Ну, вольному воля, прощенному — рай, — без обиды уже хохотнул Графин, и они разошлись по домам.

Стемнело. Светятся окна, мелькают тени людей и кошек, собак и летучих мышей, слышатся девчоночьи взвизги и разбойничьи посвисты малолетних любителей огородов, сиплые, одушевленные ночью гудки заводского мотовоза. Кто-то бегает по крышам дровяников. Ближе к полуночи в уже освещенный заботами старого Графина двор дела привели Митяшу. Он подошел к столбу с фонарем и стал разгребать щебенку под ним. Вырыл ямку, достал из кармана мелочь и несколько смятых бумажек малого достоинства, положил все это в ямку и стал закапывать, прихлопывая землицу, как ребенок, который строит домик из влажного песка. Из сараев слышался сдерживаемый смех. Невдалеке от Митяшиного тайника выросли силуэты мальчика и собаки.

— Эх, пофмотрите, Иваны, как гуляют тфыганы, — закричал Митяша, проходя под Ганиным окном: — Гавря-а! Гавря-а-а! — уже слабей прокричал он, вяло махнул рукой и стал уходить в темноту между домами, бормоча: — Только ферти полофаты попадаютфа одне…

К заветному столбу подбежал Жулик.

ИСТОРИЯ С БРИТВОЙ

Девятый месяц умирал старый Александр Иванович Гуляхин. Болезнь объела его плоть, и кожа — желтая, чалдонская, — казалось, свисала пустой мешковиной с плеч. На этих плечах в начале его юности трещали косоворотки и гимнастерки, на них глянцевито играли солнечные лучи, вода Японского моря, воды Енисея и Оби. По ним любил карабкаться его единственный сын Пашка.

Долго не давался болезни Александр Иванович и иногда после инъекции морфия вставал с постели и, на страх жене Арише, маленьким мальчиком крался к окну. Он глядел в белое поле окраины, за огороды и говорил тихим голоском:

— О!.. Воронок за суметами!.. Да резво! Пашка едет, мать, Пашка… Пашка едет, Аня, Пашка едет!..

Аней звали его первую жену. Она умерла во сне от больного сердца, сорока двух лет от роду, а Пашка давно не жил с ними. Его ждали теперь уже со дня на день, и старый Гуляхин не умирал. Подолгу перебирал пальцами край белой простыни и глазами, голубыми и глубокими, как степные колодцы, глядел в неровный потолок. Пашка приехал ранней весной.

Три года разлуки для старика уже ничего не значили. Он протянул сыну ладонь, которой можно было зачищать металлические заусенцы, и произнес:

— Но брюки-то марать… Встань с коленей-то…

Жена Ариша обиделась:

— Об чо он их замарает, Шура? Чистота кругом… За чистотой я слежу.

Александр Иванович не повернул головы в ее сторону:

— Ну все, Пашка: пожил на пенсии папка твой… Отмантулил отгулял… Жалко…

— Так и все! Не надо! Поживем еще! Давай-ка закурим.

Пашка бодрился оттого, что знал, не умрет отец. Пашке дали адрес одного мужика, который спас десятки обреченных. Пашка собирался быстренько достать деньжат и увезти отца в Грузию на мумие, на воды, на горный ключевой воздух и попечение народного лекаря.

Отец продолжал:

— Нет, Павел, все… Хоть тебя дождался. Прости, если виноват, а я тебя прощаю… Воронка-то напоил? Больно уж коняшка хороша… Резвонькая… Где Воронок-то? — В глазах его тлела боль, таяла, выжигала голубизну. Пашка опешил.

— Какого «воронка»? — И лоб его вспотел.

— Заговаривается, — всхлипнула мачеха, и из-под толстых линз ее очков выкатились две мутные слезинки.

— Сама ты заговариваешься, — сердито сказал Александр Иванович. Язык его опух, и он смочил его водой из стоящего на табуретке возле постели фужера с водой.

— Ты, пап, не бойся… Воронок всегда сыт, напоен, нагулян…

Подозрительность, с которой старик всматривался в будущее своего сына, сменилась привычным двигательным беспокойством. Он сделал зовущий жест рукой, и Пашка понял, что его просят приблизиться.

— Вот чо, Павел: побрей меня опасной бритвой, сын… Найди где… У Мишки Чибрикова «золинген»… Так охота опасной побриться… Мать! — капризно перебил он сам себя. — Ты гляди за внучонком-то… Куды он весь мокрый по полу посеменил… Штанов, чо ли, у парнишки сухих нету? Бабье беспутное… — и снова попросил Пашку: —Так побрей меня, Паша… Ы! — Он задрал подбородок в густой серебристой опаши.