— Я мухой, — тот выскочил на крыльцо отцовского дома. Там закурил, со злостью осматривая подворье, откуда был выжит мачехой, когда еще усы не росли. Увидел, что в старой конуре новая собака. Она беззвучно скалилась на него. За спиной услышал голос мачехи:
— У кого же опасная бритва есть? Сходи, Паля, к Бобковым. Помнишь его?
— А то не помню, — часто задышал Пашка, злясь. — Все я помню, — и пошел с горы от дома через мостик над ручьем, где летом протекала мыльная банная вода.
Пока он ходил, отец умер.
Пашка этого не знал потому, что ходил долго. Случилось так, что встретился ему младший брат школьной подружки Светы, которая жалела его и тайком от родителей писала ему письма. Пашка принимал ее кем-то вроде сестры. Была она сутуловата, нос клювиком воробьихи, глаза подвижные, как у глухонемой, краснела без всякой причины, смеялась резким, захлебывающимся смехом. Пашка почти не знал женщин и имел к ним определенный интерес, но Свету обидеть не хотел. Иногда, когда она смеялась, запрокинув отягощенную косой голову к спине, Пашка боялся за ее тоненькую шейку. Ему казалось, что отличница Света вот-вот упадет, ударится оземь, и, превратившись в моль — фр-р-р! — начнет летать вокруг уличных фонарей.
Встретив ее братишку, Пашка велел ему передать Свете, чтобы она срочно пришла в вестибюль Дома культуры, где он будет ее ждать ровно полчаса. Но часов у него не было, и время тянулось томительно. Пашка ходил от колонны к колонне и читал тексты, написанные на планшетках. Вдруг на одной из них он приметил ошибку.
Он вытащил бритву, которая уже согрелась теплом его правой руки, и стал счищать мягкий знак в конце слова «тысячью. Тут к нему подскочила заведующая Раиса Федоровка.
— Это что же такое? — воскликнула она. — Это как называется? Хулиганство. Боже мой, Гуляхин! И тебя выпустили?! — кричала она, закатывая глаза к небу.
— Да вы что, Раиса Федоровна? Почему так некультурно себя ведете? — удивился Пашка, но бритву не закрыл и не спрятал в карман. — Тут у вас ошибок штук семь! — и показал бритвой на планшетку.
Раиса Федоровна тоненько вскрикнула.
— Бандит! — и побежала, но не падать в обморок, как подумалось Пашке, а пригласить дружинников. От ее дурости Пашке стало весело, и он продолжал ждать Свету. Потом его увели в штаб дружины, и там он объяснил свой поступок. Потом писал объяснительную явившемуся на «событие» участковому, говорил, что ждал девушку Светлану, гражданку Гранатурову. Парень он был пружина и наломал дров.
Ему не поверили, потому что замужних женщин в клубах не дожидаются с бритвами в руках. Пашка удивился, что Света замужем, и тем самым убедил командира дружины в злом умысле исполосовать Гранатуровой лицо из соображений ревности. Пашка сказал, что они дураки, что у него отец умирает и просил побрить его, старика, опасной бритвой.
— Умер твой папка-то, — сказал участковый Макар Андреевич, — умер, пока ты тут с бритвами за девулями гоняешься, лось ты эдакий. Иди сейчас домой, а бритву тут оставь. И смотри у меня, с отцом плохо ты жил, ни в грош его не ставил, а тут истерики закатываешь…
Пашка покачал головой:
— Человек ведь ты, дядь Макар… И я какой-никакой, а человек. Так скажи мне: виноват я, что мама рано умерла? Что Ариша его преподобная мне постоянно песок из буксов выпускала? Дядь Макар, скажи! И не отца, а жизнь свою я невзлюбил! В дом-то не тянуло, вот и пошел бродяжничать да воровать! Где было ума взять? — спрашивал он участкового, который спокойно перебирал бумаги на столе. — А ему когда до меня было дело? Подумал, где я гордости хватил: не от папоньки ли родного?
— Ты бы лучше поспешил домой, дружок, — сказал участковый. — В доме-то покойник, а ты тут турусы разводишь, человек никчемный… Виновных ищешь в своей глупости. Всяк человек ошибается, да делает выводы…
— Э! — с придыханием произнес Пашка и пошел к двери. — Макар ты и есть Макар, пистолет с холостыми патронами…
Дружинники кинулись было за ним, но участковый показал, что не надо: не в себе, мол, парень.
Дома мачеха уже поплакала с соседками и смотрела на покойного сухо. Он лежал в той же постели, уставив в потолок белый нос. Пашка заплакал. Соседки смотрели на него с любопытством и страхом: они уже знали, что Пашку задержали в клубе дружинники.
— Отца раньше жалеть надо было, — сказала мачеха. — Где вы раньше были, добрые да заботливые…
Пашка подивился ее смелости, но ответил зло:
— А раньше, тетка, я куски хлеба, которые с пароходов выбрасывают, в реке вылавливал, чтоб с голоду не околеть…
— Я тебя не гнала, — возразила мачеха под прикрытием соседей.
— Не гнала… Да и в дом не звала… А мы гордые, — сдерживаясь, чтобы не захлебнуться в волне ярости, встал с колен Пашка. — А теперь попрошу всех выйти, с отцом дайте попрощаться…
— Попрощаешься, Паля, когда еще хоронить-то будем… А сейчас нам ведь и дела делать надо… Варить, печь, продукты закупать…
— Похороните без меня, — сказал Пашка. — Много вас. А пока прошу покинуть хату! Ну!
Пашка рванул на себе ворот рубахи, и ноздри его ловили воздух белыми крыльями. Соседки, премного довольные, причмокивая губами, опустив глаза, шепчась и плача, дружно покинули дом покойного, но по домам не расходились. Мачеха протестующе начала выть от оскорбления, но Пашка схватил с плиты ведро с кипятком и кинулся пугнуть мачеху. Она с воем бросилась к миру, и ее подхватили несколько пар рук, гладили по голове, утешали.
Пока не пришла машина за покойным, никто не входил в дом.
Пашка отвез отца в морг и домой уже не вернулся.
— Русский ли ты человек? — сурово спросил его перед уходом дед Куликов. — Ты ведь нехристь какая-то!
— А кто меня знает! — играя желваками, ответил Пашка и посмотрел деду прямо в глаза. — Кто знает, если у меня не было ни отца, ни матери… Началась жизнь моя слезами, слезами ей и кончиться…
Говорили, что он утонул в Амуре. Отцовский домишко с участком тетка Ариша продала, а сама откочевала к какой-то родне под Кисловодск.
Так и не стало на нашей земле Гуляхиных.
Как под бритву.
ПОЗДНО
У матери был сын. Жили они вдвоем в новом районе. Город стоял по обе стороны большой сибирской реки, в нем жило много умных людей, но ее сын, по ее представлению, был самым умным.
Если судить о нем по внешности, то сутулость, низколобость и мрачность наводили на мысль, что это средней руки мастеровой, склонный к болезням. Впалые желтые щеки по самые глазницы отливали синевой, как у язвенников-брюнетов. Но мирскими болезнями он не болел.
Звали сына Петром. С утра, поев вареной мойвы, он садился за письменный стол, отделанный под дуб. Петр любил этот стол: дверцы его не скрипели; ни один ящик не заедало в пазах; зеленое сукно было зеленым, как и тридцать лет назад, когда стол списали с баланса конторы, где мама Петра работала уборщицей.
По мнению закаменских девушек, Петр в юности был красна и похож на Раджа Капура. Но едва завязавшиеся знакомства мигом кончались: простых и добрых женщин Петр отпугивал чудовищной кичливостью, величавостью речей и жестов, которыми прикрывал безудержную стыдливость. А смелые женщины из кругов, почитаемых Петром за высшие, полюбопытствуют, бывало, — и в сторону. Панически, без оглядки. Так и не вкусив от плотской любви, он защитился от нее уходом в бессистемное чтение, в разговоры с почитателями — читателей не было, в ниспровержение земных ценностей. Что-то было в нем от схимника. Он сказал себе — земная слава бренна. Однако по ночам ему снились женщины, он просыпался взбешенным, а вскоре брал ручку и сочинял стихотворения.
…не прячь глаза при свете лампионов…
как маков цвет твоих припухлых губ…
…луна закралась в заросли пионов…
…и шелестит под тяжестью муссонов…
…старинный парк на темном берегу…
Он плакал от восторга, нервно ходил по комнате из угла в угол, шепча:
— Ч-черт! И почему я такой талантливый?.. — и смеялся беззвучно, чтобы не разбудить мать.
Если бы он не сумел убедить себя в собственной гениальности, то не вынес бы отчаяния.
«…моя душа уже пришла в движенье, она не спит в бесстрастии дневном… Забудь меня! Я проиграл сраженье. В воде лишь звезд зеленое броженье. В душе лишь ты, умершая давно…»
— Это ты про Валю? — елейно спросила мать, сев в кровати и натянув до подбородка одеяло. Она благоговела перед величьем Петра и его непреклонностью. Но все же очень хотела, чтобы сын женился.
— Что? — сурово и пренебрежительно спросил Петр. — Какая, дьявол, Валя? Это из «Одесского цикла»… Цикл… Цикламены… Циклоп! Циклоп — человек, сочиняющий циклы! А ног! Я превышу все пределы человеческие!
В противоположном конце города Петр имел свою жилплощадь, то есть являлся ответственным квартиросъемщиком. Но платить за квартиру и свет ему было нечем: он уже несколько лет, как потерял интерес ко всякого рода производственной деятельности. Сын плотника, выпускник техникума, он портил все, к чему прикасались его неумелые руки, а техникумовский диплом спрятал куда-то. При всеобщей нехватке жилья ого квартира стояла пустой, если не считать десятка гвоздей, которые Петр с удовольствием вбил в стены. Стоял в кухне старенький холодильник, где, по словам Петра, повесилась с голоду мышь, а ручку от молотка изгрызли тараканы.
Кто внушил Петру эту страсть к искусству? Отец, который бросил доходную работу на стройке и пошел в оперный театр монтировщиком декораций? Или, может быть, руководитель техникумовского литобъединения, который на заре туманной юности Петра напечатал подборку его стихов в областной молодежной газете? Тогда Петр почувствовал на вкус медок славы и отработал жест: он ронял чуб на лоб, движением головы вбок и назад укладывал черно-синие волосы на место, взбивая их легонько рукой. Он хотел казаться умным и значительным. От своих просто душевных и певучих стихов он сразу отказался… Процесс учебы вместе со всеми раздражал и угнетал его. Хотелось отдельной и огромной славы. Он верил в себя.
Но что же делать, если заберут за неуплату жилище, которое он получил как взрослый член семьи, когда снесли отцовский дом? Что? И Петр пустил в нее приятеля своего техникумовского приятеля Толю Прищепова с женой Шурой, женщиной молодой, красивой и бодрой.
Случилось так, что жена этого самого Толи стала сниться Петру по ночам, вытеснив из снов всех знакомых по старым снам. Сидят будто бы он и Шура на берегу маслянистого пруда ночью. Светит луна, и между густо-зеленых вершин пирамидальных тополей мерцает огонек хаты с соломенной крышей. Такая картина, маслом на клеенке, висела над Петровой кроватью в детстве и называлась ковром. Позже ее свернули в рулон и выбросили в сарай. Ковер был чем-то мил Петру, и, когда однажды по весне сарай загорелся, он бросился в огонь и спас сначала картину, а потом уже поросенка. На солнечном дворе лица кавалера и барышни показались ему носатыми, глупыми. Они были покрыты трещинками, как сетью мелких морщин. Петр засмеялся своему детству и бросил картину в огонь.
Теперь в снах эти три милых существа: он, ковер и Шура — объединились. А снам не прикажешь. Просыпаясь, Петр ненавидел ее мужа потому, что незаметно для себя стал ненавидеть все, что было ему не дано: певцов и песни, летчиков и небо, спортсменов и крепкие мускулы. Он усмехался сочувственно вслед свадебным кортежам, когда бывал не один. А в одиночестве распалял воображение картинами желаемого будущего. «Еще не поздно», — думал он.
Плату с квартирантов он взял за год вперед. Денежки он любил. Но, скучая по дому, ехал туда на электричке и глядел на Шуру таясь, исподлобья и коротко.
В одну из зимних ночей Петр, как обыкновенно, проснулся, подброшенный идеей. Включил настольную лампу и в полынье чистого окна увидел свое отражение. Он вгляделся в себя, словно собирался побриться.
— В Европе уже давно, а у нас только-только… — мучительно произнес он.
Кашлянула мать, прикрывая глаза от света иссохшей ладошкой.
— Ты о чем, Петя?
— Да так, мать… — Он дернулся и забегал по комнате, прихватывая себя за подбородок, наступая на края простыни, в которую был завернут.
Мать виновато сказала:
— Мойва кончается, Петя. Ты бы съездил к фатерантам, к Толику-то? А я бы постряпала чего-ничего… Пусть бы и вперед за месяц уплатили.
— Жизнь в простоте, мать, мысль на просторе!
— Дак…
— Деньги я, положим, возьму. Но с условием: ты на них себе зубы, мать, вставь! — великодушно решил Петр.
Мать отмахнулась:
— A-а… Мойву, Петя, и так жевать можно… Она мягонькая…
— Мы с тобой, мать, еще все Швейцарии объездим! Я превышу все человеческие пределы…
— Петр, Петр… — восхищенно всплакнула мать, зашевели паев на кровати, поднялась: —Пойду состирну твои носки… — Она выразительно поморщилась.
— Поэты не пахнут, — быстро решил Петр и легко уснул.
А на следующий день к вечеру поехал за деньгами.
Мать села у окна и стала глядеть во двор, где бегала девочка с пластмассовым пулеметом. Двор был бел от снега, а стол, за которым сидела мать, — от чистого листа ватмана с кнопочками по углам. На белом лежали лист чистой бумаги и ручка сына.
Мать очень хотела, чтобы к доверчивому Петру не ходили люди с тощими лицами, не сочувствовали ему и не разжигали в нем злобу против родины и людей. Она чувствовала, это эти люди врут, но уличить их не могла, знала мало слов. А если б гнала, то сказала бы, что они погубили сына своим зазнайством, иронией по всякому поводу и нытьем.