…не прячь глаза при свете лампионов…
как маков цвет твоих припухлых губ…
…луна закралась в заросли пионов…
…и шелестит под тяжестью муссонов…
…старинный парк на темном берегу…
Он плакал от восторга, нервно ходил по комнате из угла в угол, шепча:
— Ч-черт! И почему я такой талантливый?.. — и смеялся беззвучно, чтобы не разбудить мать.
Если бы он не сумел убедить себя в собственной гениальности, то не вынес бы отчаяния.
«…моя душа уже пришла в движенье, она не спит в бесстрастии дневном… Забудь меня! Я проиграл сраженье. В воде лишь звезд зеленое броженье. В душе лишь ты, умершая давно…»
— Это ты про Валю? — елейно спросила мать, сев в кровати и натянув до подбородка одеяло. Она благоговела перед величьем Петра и его непреклонностью. Но все же очень хотела, чтобы сын женился.
— Что? — сурово и пренебрежительно спросил Петр. — Какая, дьявол, Валя? Это из «Одесского цикла»… Цикл… Цикламены… Циклоп! Циклоп — человек, сочиняющий циклы! А ног! Я превышу все пределы человеческие!
В противоположном конце города Петр имел свою жилплощадь, то есть являлся ответственным квартиросъемщиком. Но платить за квартиру и свет ему было нечем: он уже несколько лет, как потерял интерес ко всякого рода производственной деятельности. Сын плотника, выпускник техникума, он портил все, к чему прикасались его неумелые руки, а техникумовский диплом спрятал куда-то. При всеобщей нехватке жилья ого квартира стояла пустой, если не считать десятка гвоздей, которые Петр с удовольствием вбил в стены. Стоял в кухне старенький холодильник, где, по словам Петра, повесилась с голоду мышь, а ручку от молотка изгрызли тараканы.
Кто внушил Петру эту страсть к искусству? Отец, который бросил доходную работу на стройке и пошел в оперный театр монтировщиком декораций? Или, может быть, руководитель техникумовского литобъединения, который на заре туманной юности Петра напечатал подборку его стихов в областной молодежной газете? Тогда Петр почувствовал на вкус медок славы и отработал жест: он ронял чуб на лоб, движением головы вбок и назад укладывал черно-синие волосы на место, взбивая их легонько рукой. Он хотел казаться умным и значительным. От своих просто душевных и певучих стихов он сразу отказался… Процесс учебы вместе со всеми раздражал и угнетал его. Хотелось отдельной и огромной славы. Он верил в себя.
Но что же делать, если заберут за неуплату жилище, которое он получил как взрослый член семьи, когда снесли отцовский дом? Что? И Петр пустил в нее приятеля своего техникумовского приятеля Толю Прищепова с женой Шурой, женщиной молодой, красивой и бодрой.
Случилось так, что жена этого самого Толи стала сниться Петру по ночам, вытеснив из снов всех знакомых по старым снам. Сидят будто бы он и Шура на берегу маслянистого пруда ночью. Светит луна, и между густо-зеленых вершин пирамидальных тополей мерцает огонек хаты с соломенной крышей. Такая картина, маслом на клеенке, висела над Петровой кроватью в детстве и называлась ковром. Позже ее свернули в рулон и выбросили в сарай. Ковер был чем-то мил Петру, и, когда однажды по весне сарай загорелся, он бросился в огонь и спас сначала картину, а потом уже поросенка. На солнечном дворе лица кавалера и барышни показались ему носатыми, глупыми. Они были покрыты трещинками, как сетью мелких морщин. Петр засмеялся своему детству и бросил картину в огонь.
Теперь в снах эти три милых существа: он, ковер и Шура — объединились. А снам не прикажешь. Просыпаясь, Петр ненавидел ее мужа потому, что незаметно для себя стал ненавидеть все, что было ему не дано: певцов и песни, летчиков и небо, спортсменов и крепкие мускулы. Он усмехался сочувственно вслед свадебным кортежам, когда бывал не один. А в одиночестве распалял воображение картинами желаемого будущего. «Еще не поздно», — думал он.
Плату с квартирантов он взял за год вперед. Денежки он любил. Но, скучая по дому, ехал туда на электричке и глядел на Шуру таясь, исподлобья и коротко.
В одну из зимних ночей Петр, как обыкновенно, проснулся, подброшенный идеей. Включил настольную лампу и в полынье чистого окна увидел свое отражение. Он вгляделся в себя, словно собирался побриться.
— В Европе уже давно, а у нас только-только… — мучительно произнес он.
Кашлянула мать, прикрывая глаза от света иссохшей ладошкой.
— Ты о чем, Петя?
— Да так, мать… — Он дернулся и забегал по комнате, прихватывая себя за подбородок, наступая на края простыни, в которую был завернут.
Мать виновато сказала:
— Мойва кончается, Петя. Ты бы съездил к фатерантам, к Толику-то? А я бы постряпала чего-ничего… Пусть бы и вперед за месяц уплатили.
— Жизнь в простоте, мать, мысль на просторе!
— Дак…
— Деньги я, положим, возьму. Но с условием: ты на них себе зубы, мать, вставь! — великодушно решил Петр.
Мать отмахнулась:
— A-а… Мойву, Петя, и так жевать можно… Она мягонькая…
— Мы с тобой, мать, еще все Швейцарии объездим! Я превышу все человеческие пределы…
— Петр, Петр… — восхищенно всплакнула мать, зашевели паев на кровати, поднялась: —Пойду состирну твои носки… — Она выразительно поморщилась.
— Поэты не пахнут, — быстро решил Петр и легко уснул.
А на следующий день к вечеру поехал за деньгами.
Мать села у окна и стала глядеть во двор, где бегала девочка с пластмассовым пулеметом. Двор был бел от снега, а стол, за которым сидела мать, — от чистого листа ватмана с кнопочками по углам. На белом лежали лист чистой бумаги и ручка сына.
Мать очень хотела, чтобы к доверчивому Петру не ходили люди с тощими лицами, не сочувствовали ему и не разжигали в нем злобу против родины и людей. Она чувствовала, это эти люди врут, но уличить их не могла, знала мало слов. А если б гнала, то сказала бы, что они погубили сына своим зазнайством, иронией по всякому поводу и нытьем.
Электричек Петр не любил, как не любил реальной жизни. Он боялся выйти из домашних снов: попробуй-ка из комнатных шлепанцев да босиком по снегу… Он боялся удара кулаком в область сердца, хотя иногда вдруг лез «вдарить» кого-то, а обидчиками казались все. Он был завистливым трусом. Трусость и тщеславие мешали ему не только жениться, но и ходить по издательствам со своими стихами. Он боялся показаться смешным, считая себя великим.
Со стороны он действительно был смешон: нелепая фигура со вздернутыми плечами, толстая нижняя губа, шмыганье носом… И все это было завернуто в обшарпанное демисезонное пальто, в шапчонку детского размера, в разбитые двенадцатирублевые ботинки со шнурками в узлах. Он походил на нахохленную зябнущую птицу и постоянно смотрел себе под ноги.
Падал снег. Ровно, как по отвесу, ложился на детскую шапку Петра, на желтую от фонарей платформу.
В добром настроении глянул он на окна своей квартиры, подумал, как лучше попросить хотя бы пятнадцать рублей в долг.
«Здравствуй, Шура», — скажет он.
«Здравствуй, — ответит она. — Что это ты весь в снегу? Опять снег идет?»
«Снег. Прямо течет, иначе не скажешь…»
«Ну, снимай пальто…»
«А хозяин дома?» — снисходительно польстит Петр.
«Нет…»
Или: да? Ну, допустим, нет.
«Тогда я подожду. Мне с ним надо переговорить по делу».
«Милости прошу».
Петр разувается.
«Шторы-то не купили еще?»
«Шторы? Да зачем они нам? Была бы своя квартира. А так: по морям, по волнам…»
«Жми на мужика, — скажет Петр, — пусть крутится».
Шура вздохнет:
«У него одни гулянки на уме…»
«Ну? Значит не нагулялся еще…»
Что будет дальше между ним и Шурой, он додумывать не стал. Так спокойней. А если Анатолий дома? Тогда:
«Привет, Шура… Толик — привет… — и сразу пальто на вешалку. Нужны быстрота и натиск. — Ну, как? Что шторы-то не купите? Мало получаете или мало кому должны?.. Да… Деньги, деньги…»
Пока снимает ботинки, самое трудное это развязать узлы на шнурках. Поэтому лучше не разуваться, чтобы избежать колючих реплик Анатолия. Например: