Он пощелкал прищепкой:
— Брось ты!
— Что: брось?
— Не надо. Будьте проще с коллективом. Ты ведь Аня?
— Кто это тебе сказал? Читай. — И она повернула к нему табличку с фамилией своей предшественницы. Он помолчал, покосил глазом на табличку и отчего-то покраснел. Потом сказал:
— Виноват… И все же я не верю, что…
— Надо верить, — увещевательно посоветовала Аня. — Надо.
— Да? — Он смялся, будто налетел на свое отражение в зеркале, потер лоб и купил три авиаконверта. А ушел не обернувшись, как тогда, после пожара.
Что удержало Аню от оклика? Наверное, гордость существа, осознавшего себя человеком. Срочно, срочно нужно занять себя. Сию же минуту. В окне двигалась, уменьшаясь в размерах, фигура Славы. Хотелось броситься вслед. «Но это невозможно, — думала Аня, — если захочет, придет еще. С другими словами. Подожду, как бабушка Тая. И она вспомнила бабушку и квартиранта Шапкина. По телефону через справочное Новосибирска она нашла его адрес и вызвала на переговоры вечером следующего дня.
В этот вечер взбунтовалась зима, показала свою силу метелица. Она выла в печных трубах, сдувала звезды с неба, рвала линии улиц и превращала их в пунктиры. Аня боялась, что связи с Новосибирском не будет. Но Шапкин отозвался.
— Ты кто? — спросил он.
— Я звоню тебе, чтобы узнать: приедешь ты к бабушке Тае Сомовой или нет? — Аня пыталась представить себе этого Шапкина.
— А ты кто? — На линии ежесекундно возникали помехи, приходилось кричать, будто от этого станет лучше слышно. И Аня кричала, делая ладошку рупором:
— Я — начальник почты, слышишь? А-рен-то-ва!
— Ну и фамилия: Арентова! А сколько тебе годков? Я тебя не помню!
— Ответьте! Меня интересует только один вопрос: приедете или нет? Вас ждут! Понимаете? Ждут! — волнуясь, Аня перешла с ним на «вы».
— Вот что, Арентова: скажите бабе Тае, что у меня тут были дела с пропиской у жены! У же-ны! Женился я, понимаете? Приедем в июне! Слышишь, Арентова? В и-ю-не! Года на три денег зашибить! Пусть бабушка пока никого не пускает — рассчитаемся за все! А? Что? Говорите вы или молчите?
— Я молчу, — сказала Аня. — Молчу!..
Собираясь к бабушке Тае с радостной вестью, она не позволяла своей душе ликовать. Она не знала, но чувствовала, что добру не свойственны бурные радости. Оно тихо и могуче, как шум тайги за окнами почты.
ТУПИЧОК
Инженер Бабайцев происходил из крестьянской лесостепной семьи, много работал и не приобрел навыков в обращении с женщинами, а потому был холост, да и не спешил навстречу напасти. Когда ему было уже тридцать два и кандидатская вот-вот должна была случиться, друзья подшутили над ним просто и весело. Они поспорили между собой, что женят Бабайцева.
Однажды на отдыхе за городом заговорщики так расхвалили, так возвысили в его присутствии Надежду из университетского комитета комсомола, что он невольно заинтересовался этой белокурой злой девушкой с золотой улыбкой, нечасто освещавшей ее хмурое лицо.
Милый человек Бабайцев слушал и вспоминал лицо Надежды, он лежал в тени цветущего ранетового дерева и бестолково, наобум, перебирал гитарные струны. Он думал, что защитит диссертацию — защитит и приедет домой, где сто лет не был, кандидатом с белокурой женой. Он покажет ей пруд, в котором учился плавать, научит искать грибы, скакать на лошади, есть огурцы с грядки. Что еще? А небо! И родитель наденет свой люстриновый пиджак, а может, и не люстриновый, но древний, с унылыми лацканами.
Вскоре он женился на Надежде к восторгу «шутников», защитил кандидатскую. И удивил товарищей тем, что безудержно полюбил свою злую, испорченную иллюзиями жену. И она полюбила Бабайцева. Она вязала ему кофты из немыслимых своих снов, следила за каждым глотком пива, который он себе позволял, и шептала: закусывай-де, закусывай… И уже все стали замечать, что Бабайцев недурен собой, а Надежда — ничего себе, как случилось несчастье: Надежда тяжело заболела и нашла последний приют на отдаленном кладбище.
Днем Бабайцев жил похожим на себя прежнего, а с закатом солнца его обнимала и гнула тревога. Тревожно гудели краны водопровода, шаги на лестнице будили светлые воспоминания. Он вслушивался в скрежет лифта, он перестал бороться с тараканами — это были живые существа. И тараканы, как беженцы, являлись к нему со всех углов большого панельного дома. Засыпал Бабайцев только с непогашеным светом, только с поздним рассветом. Книги, что он читал по ночам, не достигали сознания.
Бабайцев толстел и терял волю к жизни. Выражение лица его и весь рисунок изменились, взгляд стал испуганно-вопрошающим.
Товарищи из соображений высшей деликатности, а на самом деле по душевной лености, нечасто навещали его.
Они вспоминали, какие бутерброды делала Надежда Бабайцеву: хлеб, на хлебе масло, поверх масла сыр, да еще помидорина!
Только один из них, Любкин, крепко подумал и кое-что решил насчет Бабайцева. «Надо вырвать его из траурной домашней обстановки», — так он сказал себе. От такой мысли пришел в умиление, возвысился над серым полотнищем будней и в полноте чувств приготовил для Бабайцева сюрприз. Вечером он двинулся к Бабайцеву.
Тот отпер дверь.
На лице его возникло подобие улыбки, отсвет былой жизни.
«Неужто он так любил эту… хм… женщину?» — подумалось Любкину, едва он снял шапку и пожал Бабайцеву плечо. Установилась незаметно траурная привычка: не руку жать Бабайцеву, а плечо.
— Что — тупичок-с? — Любкин, озирая квартиру, умно вздохнул, достал табак.
Вздохнул и Бабайцев, оглядывая жилище вместе с Любкиным как бы взглядом Любкина.
— Да-a, брат, — выдавил он и попытался причесать пальцами волосы, скатавшиеся на затылке от долгого лежания и глядения в потолок.
— В школу графоманов записался? — спросил Любкин, кивнув на бумажный листопад на столе и на полу. Поднял одну из бумаг, поднес к глазам. Бабайцев бесстрастно смотрел в заоконную темень.
— Письмо отцу…
— Ах, извини, — смялся Любкин. — Можно снять пальто?
— Валяй, — потянулся помочь Бабайцев. — А то потом выйдешь на улицу и станешь мерзнуть… — и подумал со страхом и жалостью о промерзающей земле: «Надя моя, Надя…»
— Ну-у! Мы все же сибиряки, — сказал Любкин, выпроставшись из рукавов пальто и подав его товарищу. Он словно бы попал в неведомое поле печали и стал думать не своими быстрыми и насмешливыми мыслями, а тяжелыми и долгими бабайцевскими. «Надо быстренько уйти, — встряхнулся он. — Ну его, тоскуна…»
Бабайцев же говорил о чае, одышливо покашливал, толстые пальцы его дрожали, когда он подавал чайные чашки, а глаза светились тусклым светом, когда он вдруг говорил о возможности жизни после смерти.
Любкин оправился от ощущения гнетущего мира этого жилища с первыми глотками чая.
— Старый, — сказал он, почесывая ногу о ногу, — все это блеф. Вся эта жизнь после смерти. Ты Высоцкого, что ли, наслушался? Ты посмотри в зеркало на свой фэйс!.. Иди глянь. Где у тебя зеркало? А тебе ведь тридцать пять. А жизнь одна.
Бабайцев насупился.
— Тоскую… — сказал он глухо и добавил: — А жизнь после смерти есть… Джона Лилли читал?
Уважающий себя Любкин возмутился от такой тупости:
— Мне эти оккультные дела, эти ауры, эти астральные сигналы — побоку! Мне тут пожить хочется, мне тут хорошо, поверх земли… Понятно?
— Живи, — согласился Бабайцев. — Но почему же мне так тревожно ночами? Как в детстве… Ах, ты! — и он подул на остывающий чай, чтобы не показать Любкину повлажневших глаз.
Любкин же утверждался:
— Ты мужчина! Хочешь, я тебе найду? Хочешь?
Бабайцев побледнел и, гневно глядя на товарища, поднялся из-за стола. Он сказал укоризненно:
— Да что ты, Виктор!.. Любкин!.. Не видишь: я схожу с ума? Ты сам-то любил ли кого?
Любкин опомнился и погрубел:
— С ума… с ума… Был бы он у кого, этот ум… Чего ты боишься: привидений? чертей?