Елена Крюкова (Благова)
Ночной карнавал
РОМАН
Я жила в Париже тяжело. Эмигрантам всегда тяжело. Особенно тем, кто приехал сюда из России. Русских в Париже пруд пруди; «Париж наполовину русский город», – вздыхая, говорил мне мой друг, священник храма Александра Невского на рю Дарю, отец Николай Тюльпанов. В отличие от потомков русских семей предыдущих волн эмиграции, накатывавших на Париж, начиная с 1917 года, кто не знал языка или почти забыл его, коверкая родные слова, я, приехавшая в Париж недавно, поддерживала себя в минуту горя и уныния русскими молитвами, русскими стихами, чтением русских книг, привезенных с собой; я страдала оттого, что мне часто не с кем было перемолвиться словом по-русски, всюду щебетали по-французски, как птички, французские консьержки, французские молочники, французские продавцы, французские ажаны. Я слонялась по Парижу одна, тоскуя, глядя на его красоты, ненужные мне.
Зачем я приехала сюда? Я убежала. Меня вынудили уехать. Я окончила Консерваторию в Москве по классу фортепиано и органа, с успехом давала концерты в городах России, аккомпанировала певцам, играла в камерных ансамблях. Меня ждало будущее музыканта, не особенно блестящее в стране, если ты не выбивался в люди на крупных международных конкурсах, но и с голоду мой музыкантский хлеб умереть бы мне не дал. На беду свою, я стала писать стихи. Эта сила была сильнее меня.
Я чувствовала поэзию; я училась у мастеров. Я писала смело, как хотела. Мои стихи расходились по Москве, Питеру, Нижнему, Екатеринбургу, Красноярску, Иркутску подпольно; их переписывали от руки; их читали шепотом, на кухнях, в маленьких залах – в подвалах, в заштатных кинотеатрах, в студенческих кафе, в затянутых кумачовыми полотнищами клубах. Мне не была нужна официозная слава в России. Мне было достаточно моей судьбы и того, что Бог дает мне силы писать то, что я хочу.
Не все коту Масленица. Людям, бывшим у власти в ту пору, мои стихи не приглянулись. Мои друзья с круглыми от страха глазами в тысячный раз рассказывали мне истории замученных и расстрелянных поэтов, печально известные каждому школьнику. Я, смеясь, отвечала им – аллаверды – историей из жизни Пушкина: когда к нему в Михайловское нагрянули слуги Бенкендорфа, чтобы изъять у него написанные им крамольные стихи, он успел сжечь все в печке, а на вопрос сыщиков: «Где же ваши рукописи, господин Пушкин?...» – поэт поднял руку, постучал пальцем по лбу и сказал: «Все здесь». «Здесь-то здесь, ты все сожжешь и восстановишь в три дня, – сокрушались мои друзья, – а вот выгонят тебя отсюда взашей!..»
Так оно и случилось.
Ко мне явились поздно ночью. Я не знала этих людей. Их было шестеро. Они сели за стол, говорили со мной спокойно. Мне предложили на выбор: или далекие северные лагеря, или срочный, в двадцать четыре часа, выезд из страны. Я похолодела. Думала недолго, несколько секунд. Выбрала второе.
Я хотела жить, и я хотела написать то, что мне было назначено Богом.
Друзья добыли мне денег на самолет; иностранный паспорт сделали мгновенно приспешники власть предержащих. Почему я выбрала для жизни Париж? Францию? Не знаю. Может быть, потому, что во Францию всегда уезжали все гонимые русские люди.
Так я оказалась в Париже. Когда самолет приземлился в аэропорту «Шарль де Голль», меня никто не встретил. Я была беженка, изгнанница. Я вынуждена была просить убежища. Во Франции очень жестокие законы для эмигрантов. Эта страна просеивает людей, сыплющихся в нее отовсюду, через мелкое сито. Я металась, бегала по Парижу, искала пристанище, прибежище, работу, жилье, знакомства, денег в долг, опять жилье, если из прежнего выгонял хозяин за неуплату.
Я узнала, что такое настоящая бедность.
Это когда тебе совсем нечего есть, и ты не едешь, а идешь пешком, отмеряя многие километры, в предместье Парижа, и там, робко постучавшись к какой-нибудь французской хозяюшке – а выбираешь домик победнее, чтоб свой понял своего, – просишь у нее на ломаном французском, похожим на попугайское карканье, немного хлеба, картошки и кусочек сала. Я сразу выучила эти слова: «хлеб», «вода», «картошка», «сало», «крупа», «мука», «масло». В этих словах была жизнь. Если хозяйка попадалась добрая, мне давалось и то, и другое, и третье. Если я нарывалась на злюку, мне не обламывалось ничего. Тогда я жестами показывала ей, что могу выполнить нужную работу – по дому, по саду, огороду. Я научилась копать землю, сажать овощи, и руки у меня были все в земле, и грязь под ногтями, неотмываемая.
В Париже я тоже искала работу. Находила – временную. Разносила газеты. Мыла полы в бистро. В парикмахерских. Однажды я нанялась развозить молоко, неуклюже разбила две бутылки с молоком, и меня тут же уволили. На Западе нельзя ничего делать плохо. Ошибешься – прощайся с работой. Рук и ртов в огромном городе много, работу уволенному трудно найти.
Я судорожно искала выхода. Что делать? Гибнуть?! Я была в Париже совсем одна. Друзей у меня не заводилось из-за незнания языка. В магазинах и булочных я общалась жестами, кивками, улыбками. Я донашивала одежду, в которой убежала из России. Слава Богу, мне повезло с жилищем – меня пустил жить к себе непритязательный старикан, одевавшийся в лохмотья, добытые у старьевщика, промышлявший бытием клошара, нищего под мостом Неф. Зимой и летом он сидел на решетках, под которыми текли теплые воды парижских подземелий. Из-под решеток поднимался горячий пар, моему старику было тепло. Он клал перед собой шапку, веселые парижане бросали туда монетки. Я вспоминала нищих в России. Все в мире было похоже. Только языки были разные.
Судьба привела меня в храм Александра Невского на рю Дарю. Благородный, добрый священник, отец Николай, приветил меня. Я для него была одной из сотен бедных эмигрантов, обивающих пороги родных церквей. В России я не отличалась особой набожностью. В существовании Бога у меня не было сомнений. Однако посты я не соблюдала, на службу ходила редко, и молилась лишь тогда, когда на меня обрушивались несчастья, следуя старой русской пословице: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Здесь, в Париже, было все иначе. Русский храм не просто связывал нас с Россией. Он был нашим Русским Домом, нашим оплотом, нашим Ковчегом в Потопе, нашим свергнутым и восстановленным Троном, настоящим Престолом Божьим и Святой Руси. Только в Париже я впрямую ощутила, что Русь – Святая. На родине мне это и в голову не приходило. Что имеем, не храним; потерявши – плачем.
Отец Николай, маленький, похожий на колобка, бородатый батюшка, словно переносил меня из парижской сутолоки и ужаса нищеты в старую Русь. Он водил меня по храму, рассказывал про древние образа, драгоценности Царского Дома, приключения, благодаря которым реликвии попали сюда, на улицу Дарю. Он поил меня чаем в доме рядом с храмом, раскладывал по столу бутерброды с салями, с прованской ветчиной. Я глядела на роскошь еды испуганными глазами. Я давно не ела мяса. Отец Николай совал бутерброд мне в руку: ешь, не стесняйся, сейчас же нет Поста, разрешено. А в Пост рыбку тебе дам.
Я ела и плакала. Слезы сами текли по щекам. Священник крестил меня, шептал: да воскреснет Бог и расточатся врази Его.
Он, отец Николай, и пригласил меня однажды на вечер русских эмигрантов в этом самом небольшом домике близ храма, где он устраивал чаепития для бедняков. Сначала отстояли службу. Был февраль, Сретенье, и мела метель, редкая птица в Париже в это время года. И на старуху бывает проруха. Зима в том году выдалась холодная. Парижане шутили: полюс идет на нас войной. По слухам, подобные морозы и снега царили над Парижем то ли в двадцатые, то ли в тридцатые годы – я не очень поняла из перешептываний публики, почтительно стоявшей, склонив головы, и седые и молодые, в храме на Литургии.
Пели Литургию святого Иоанна Златоуста. Рахманинов... я знала эту музыку еще по Консерватории. Я стояла поодаль, почти у выхода – народу было много. Вдыхала, сквозь духоту и запах тонких парижских духов, ароматы ладана, курений, возносящихся из кадила в руках отца Николая. Вокруг меня стояли и молились русские люди. Я тайком оглядывалась. Все это эмигранты, их дети, их внуки, их правнуки. Старух и стариков первой волны эмиграции привезли на Литургию в креслах на колесах – они уже не могли ходить. Я, кося глазами, видела рядом с собой гордую, всю седую, серебряную старуху, ее профиль мерцал в свете свечей, она медленно подносила высохшую, еще красивую руку ко лбу и крестилась так, будто возлагала себе на голову корону. Графиня?... Княгиня?... Отец Николай шепнул мне, что на службе и на вечере будет много старых русских аристократов, потомков знаменитейших фамилий России. Я гадала, кто могла быть эта старая дама. Княгиня Васильчикова?... Нарышкина?... Голицына?... Иловайская?... Оболенская?... Шаховская?... На ее руке, когда она поднимала ее ко лбу, просверкивали два драгоценных камня – изумрудный, гладко обточенный кабошон и звездчатый сапфир. Камни были заключены в золотые оправы, потемневшие от старости. Фамильные драгоценности. Сколько же они пережили всего... вместе с ней.