А сама довольна: получит, получит доченька Царское благословение.
Царь наклоняется еще ближе и подхватывает меня на руки.
Девочка-девочка, что на меня так смотришь?... Иди ко мне в дочки!.. Ежели мамка тебя отдаст!..
Его взгляд метнулся на мою мать, согбенную в поклоне.
Она выпрямилась, и Царь отшатнулся, вздрогнул и заслонил лицо рукой.
Они оба застыли в безмолвии. Глядели друг на друга.
Из повозки выскочила сначала одна кудрявая девочка, потом другая, затем третья, четвертая... лица у них горели темным румянцем, глаза синели неистово, за ними слез грустный мальчик в бобровой шубке, глядел на меня, сидящую на руках у Царя, исподлобья.
Дети! Дети! Это ваша...
Кто?!
На лесенке кочевой кибитки показалась дама в манто из голубых норок; манто было распахнуто, и на декольтированной груди мерцали ожерелья из отборного жемчуга Карибских и Антильских островов. Удлиненные глаза дамы удивленно остановились на мне. Царица! Я поняла: она испытывала меня. Она глядела на меня, как глядят верующие в церкви на потир с причастием, на крест в руках священника. Царь крепче прижал меня к себе. Я обняла его рукой за шею и приникла щекой к его усатому лицу.
О, как вы похожи.
Как похожи вы, как две капли воды в синей ледяной реке.
Царица медленно поднесла белую полную руку ко лбу и медленно перекрестилась, не отрывая глаз от моего лица.
Возьмем ее с собой, Ника?...
Если она пойдет с нами, Аля. У нее есть мать.
Моя мать стояла рядом с Царем и, не отрываясь, полными слез глазами глядела на него. По ее смуглым румяным щекам катились, текли два соленых ручья.
«Как ты постарел, любимый мой. Как процарапало Время тебя острым когтем.»
«И тебя пожрал огонь дикого костра, любимая моя. И тебя истрепал на ветру Времени жестокий ветер. Я не могу взять тебя с собой во дворец. Цари не вольны в себе, ты знаешь это. Как живется тебе на земле без меня?...»
Я молчала, сидя на локте у Царя. Молчали дети. Молчала Царица. Молчала моя бедная, тихая мать, с головою, замотанной в шерстяной черный платок, закутанная в штопанную на локтях куцавейку, обутая в кожемятину расхлябанных, истасканных дорожных сапог. Кто тебя так нарядил, милая?... Жизнь. Моя жизнь. А у тебя, любимый, – своя. Живи ее. Живи своей жизнью. Умри своей смертью. Меня не впутывай.
Об одном прошу: помолись за меня.
Я за тебя уж молюсь.
Царь бережно опустил меня на землю. Солнце било в наши молчащие лица. Солнце купало нас в золоте, серебре, синеве, радости.
Святки приближались, и сани шуршали и звенели полозьями вокруг нас, и торговцы рассыпали на лотках мороженую ягоду бруснику, расколотую надвое острым топором огромную рыбу осетра, и голуби слетали с широких небес и клевали зерно, тыквенные семечки, хлебные корки и крохи у нас под ногами, и шли к обедне в храм прихожане, и гремели кареты, и свистели свистки городовых, и лоснились лошади чисто вымытыми, выхоженными гнедыми и вороными холками и крупами, вертели дерзкими хвостами, и грелись ленивые, объевшиеся рыбы, коты на свежераспиленных бревнах, и шел по рынку князь под ручку с княжной, а усатый офицер с ледяным взглядом придирчиво выбирал, складывая в корзину, красных, как маки, вареных раков – к пиву, должно быть; и так велик и сияющ был чудный Божий мир, так сверкал он всеми ограненными краями, что сердце у меня захолонуло, и я подняла головенку к Царю и закричала громко: Царь, а Царь! Не бросай меня! Возьми с собой меня и матушку мою! Будем служить тебе верой и правдой! Будем любить тебя! Твоих детишек! Твою славную, прелестную жену! Я буду любить ее, как мать, ухаживать за ней, лелеять ее... Гляди, какие у нее несчастные глаза... И мать моя тебе, Царь, тоже пригодится – ты не гляди, что она плачет-заливается, она не всегда ревет, она и дела делать тоже может, и пошьет, и свяжет, и печь растопит, и дров наколет, и полы чисто намоет... и за скотиной умеет ходить... и птицу на кухне ощипывать... и раны больным и увечным перевязывать... вату из корпии щипать, бинты сматывать в трубочку... бусы низать... броши из речной гальки да из перловиц-беззубок выделывать... много чего мама моя умеет!.. ты полюбишь ее, Царь, не отталкивай нас, Царь, возьми нас... спаси нас...
От чего нас надо было спасать?
Гроза и горе висели в солнечном воздухе. Невидимые. Неслышимые. Страшные.
Кучер осадил взметнувшихся было опять на дыбы коней.
Поехали, Аля, Тата, Руся!.. Леша, живо в повозку!.. Стася, застегни шубку, простудишься... Леличка, не гляди на Солнце, ослепнешь... ты не индийский йогин... глазки сгорят, и их у тебя изо лба ножичками вырежут...
Та, кого назвали Леличкой, заплакала басом, обняла колени отца и уткнулась розовым личиком ему в полы собольей шубы.
Они исчезли все во тьме повозки, в ее потрохах. Скрылись. Как они уместились там все, в тесноте, во мраке? Будто под землей?...
Кони задрожали и потянули. Кучер хлестнул блестящие спины бичом.
Нно-о-о-о-о! Пошел!.. А ну, уйди из-под конских ног!.. Пади!.. Пади!..
Мать моя и я стояли и глядели, как они едут прочь от нас. Как колышется зад расписного, с царскими вензелями, возка по слепящей снежной дороге. Как бьют по крыше возка ветки осокорей и вязов, осыпая снежные комья.
Как синеет над пропадающим в белизне дальнего пути возком широкое небо, мое родное небо, мое единственное, великое небо.
– Мадлен!.. Что за тарабарщину ты тут несла?...
Оглушительный шепот врезался ей в оглохшее ухо.
Она очнулась. На ее руках лежало бревно, завернутое в драные грязные панталоны. Стала оглядываться беспомощно, жалко. Ее глаза, просили, умоляли. Никто не говорил ей, что случилось. Кастелянша рачьими выпученными зенками пялилась на нее, как на дикого зверя в клетке.
– Я... кто я такая?...
Язык ненавистной Эроп мало-помалу возвращался к ней.
– Ты?... Ты сейчас Божья Мать. Ты только что родила маленького Иисусика... и сидишь сейчас в хлеву, в яслях... покорми его грудью!..
– Может, господин Воспитатель увидит – раздобрится... отменит тебе Черную комнату...
Она расстегнула казенное платье на груди. Нежная, маленькая девическая грудь выс– кользнула из-под железных пуговиц, ослепила глаза девочек, прислуги, Воспитателя.
Люди застыли в благоговении.
Ангел пронесся над глупыми и умными головами, крыло прошуршало, прозрачным стало темное, мрачное время.
– Ешь, мой маленький, – сказала шепотом Мадлен, толкая сосок деревянному младенцу, – ты родился и хочешь есть. Я спою тебе еще песню. Много песен я тебе спою.
И она вздохнула и запела:
– Я соберусь, обхитрю всех и убегу отсюда!.. Спи, мой маленький, спи, нерожденный... Я убегу из тюрьмы, брошу хлеб на дно сумы... Я буду скитаться, голодать, а ноги мои свободно будут бежать... Хоть в огне нету брода – я сама стану Свободой... я стану Свободой... я стану...
Воспитатель, прищурясь, смотрел на покрытую бисеринками пота нежную грудь Мадлен.
– В карцер ее!
Как, сейчас, в Светлый праздник?!.. Девочки загудели. Обслуга тяжело молчала. Воспитатель вынул из кармана свисток и пронзительно свистнул в него. В палату влетел надсмотрщик, выслуживаясь, с готовностью выпрямился перед хозяином.
– Возьми эту девку и запри в карцере. Ради праздника – поблажка. Там холодно, так ты возьми и натопи.
– Чем? – обалдело выпучился надсмотрщик.
– Бери на кухне жаровню, в которой жарят шашлыки и мясо к моему столу. Набросай в нее углей, разожги огонь. Железо нагреется. Девке будет тепло. А там и я приду.
Он нагло покривился в ухмылке.
Надсмотрщик приблизился к Мадлен, уцепил ее ледяной рукой за руку, резко дернул:
– Ступай! Не хнычь! Украла нож, так неси наказание!