– Э-э-э-эй! – заорала со сцены танцующая дылда. – Ты! Синеглазка! Сюда! К нам!
Ворох цветов сыпался на доски сцены. Жизнь была цветком, и его растеребили. Оборвали по лепестку. А трубы! А скрипки! Нету с ними сладу! Рвут табачный воздух! Режут ножами духоту! Накалывают на вертел смех, слезы! Танцуйте, девки, до упаду! Авось пройдут они – эти годы, эти гудки на работу, эти фабричные ранние смены, эти левые и правые фланги, эти каре, эти: шагом марш! Смирно!.. Равняйсь!.. – а битва впереди, а мы все молимся, чтоб ее не было никогда, а она будет все равно, будет! Великое сражение! И люди будут сперва брать под козырек, а потом рвать ворот военной гимнастерки, ловить губами небо, вцепляться зубами в нить пуговицы, в удавку, в последнюю, предсмертную еду, – авось они прейдут, народы, построившиеся в шеренги и армады, ведомые на заклание, как скоты, – каждый век такой, и прошлый был не слаще, и грядущий будет не легче, – дрожит твоя рука, человек! Ты народ, и ты пляши! Ты так и пройдешь по миру в пляске! Под выстрелами, под картечью! Под пулями и взрывами! Задирая ноги, облитые кровью! Задыхаясь от газовых атак! Корчась в судорогах! И там... в будущем... там будут все сыты и пьяны! Всяк! Каждый! И псы! И кошки! И голуби! И люди! Танцуйте, девки-длинноножки, для них грубый, неприличный, нахальный канкан! Погибнем в роскошестве! Умрем в пиршестве! А спину выгнем! И отхлебнем рому! И вольем в пасть коньяку! И выбежим! И спляшем – в последний раз – выше ноги, выше! – там! Там! Тара-тара! Там! там!.. – в невыносимой жаре – в лютом холоде – во вьюге площадей – в дождях, закрывающих вдовьим платком небо и Солнце – в наотмашь бьющих в глаза солнечных лучах – среди каменых стен и высоких башен – среди родных простых людей – среди царей и знати – плевали мы на них! – не зажимая нос от вони – не отворачивая лица от грязи – видя ложь насквозь – плача над красотой – и спереди, и сзади все в цветах, лентах, оборках, рюшах, кружевах, плюмажах – несчастные шлюхи – великие княгини – королевны древнего рода – уличные торговки с двумя похабными словами в гнилых зубах – неутомимые танцорки – что в постели, что на панели – на мокрых от дождя камнях – на загробной мостовой – на цирковых опилках – Мюзетта, Жанетта, Лизон, Надин, Вивьен, Жоржетта – а была еще Машка из земли Рус, да сплыла – болезнь подцепила – спляшем, дрожа от холода и бесповоротности – при полном параде: с улыбкой на устах, только с улыбкой на устах. Какая у тебя улыбка на устах, ты, синеглазенькая из толпы! Ты наша. Мы тебя сразу узнали. К нам!
Мадлен вздрогнула, как от удара бичом. Поняла. Заработала локтями. Проталкивалась. Ближе к сцене. Ближе. Они позвали ее танцевать! Они признали ее!
Это ее канкан. Она покажет сейчас им всем, где раки зимуют.
Граф заорал:
– Дура! Сумасшедшая! Куда! Назад!
Художник стоял, дрожа, и прижимал к губам свою руку, миг назад прикасавшуюся к Мадлен. К ткани ее платья. К ее телу.
Граф ненавидящим взглядом поглядел на него.
– Убирайтесь, – выговорил он. – Исчезните.
– Не собираюсь, – сказал горбатый человечек, пристально глядя на графа. – Я собираюсь познакомить вашу даму с моими подругами. Они забавные. Ей с ними будет весело. Кроме того, я хочу писать вашу подругу в обнаженном виде.
Граф толкнул горбуна кулаком в грудь.
– Пошел вон. Я видел, как ты гладил ее по животу. Этот живот не твой. Он принадлежит мне.
– Он мой, – твердо сказал человечек. – Вы дурак. Я художник. Мне принадлежит все, что я вижу и люблю. Моему глазу. Моей кисти.
– Твоему...
– Ну да. Ведь я мужик, сударь. А мужику все принадлежит. Он стремится всем завладеть. И вы не бойтесь меня. И никого другого. Чем больше вы боитесь, тем быстрее она от вас уйдет.
– Это я брошу ее, как спичку... когда пожелаю.
– Детская игра. Вы никогда не переиграете стихию. Ваша... – он осекся, помолчал... – буря, вихрь. Она непредсказуема. Она ни в чьей власти. Вон она, глядите! Пока мы с вами делим ее шкуру, она...
Она танцевала. Девки втянули ее в середину канканирующей кучи, и она старательно вздергивала ногами. Платье на ней было короткое, на фоне пышных пионов и астр она гляделась бедным васильком. Девки кричали: класс! Высший класс!.. Давай!.. наддай!.. Она наддавала. Щеки ее запылали. Это было как в любви. Лучше. Горячее. Кто научил тебя так бешено плясать?!.. Павлин. Меня научил плясать павлин. Я выдергивала у него из хвоста перья, а он клевал меня в задницу. И вдруг выстреливал всем радужным хвостом сразу. В меня. Я падала навзничь. Павлин наступал лапой мне на грудь. Я раздвигала ноги. Глядела на радугу рыжего, синего, золотого, снежного, малиново горящего, бьющегося, пылающего. Грудка павлина блестела иззелена-золотым. Он был Царь. Я была Царица. Он оплодотворял меня. Я стонала. Мне было больно и сладко. С Царями так всегда. У него торчала на синей головке корона. Маленькая золотая корона, на каждом зубце – золотая горошина. Он, чтобы я не видела, как изливается семя, закрывал мне глаза крылом. Но и во сне я зрела перед собою радугу. В кромешной черноте.
И, когда я содрогалась в неистовстве отомщенной любви, он ронял мне на память сине-золотое, цвета неба и пшеничного поля, перо из хвоста.
Девки попадали на пол, задрыгали ногами в ворохах разлетевшихся юбок. Музыка оборвалась. Публика засвистела, заулюлюкала. Мужики закурили, заорали: «Браво! Бис! Сволочи!.. Стервы!.. Как пляшут!.. Как чертовки в Аду на сковороде!.. А эта!.. Новенькая!.. С головой как подсолнух!.. Вот это коленца отмачивала, ну, старик, меня огненный пот прошиб!.. Клянусь, я проберусь сейчас за кулисы, даю за нее... сколько ты дашь, дурень?!.. у тебя дети дома сидят на лавке некормленые... Браво!.. Би-и-и-и-ис!.. Еще канкан!.. Снова канкан!.. Кан-кан-кан-кан!..»
«Кан-кан, кан-кан», – звенело у Мадлен в горячей голове.
Она задохнулась. Не могла раздышаться. Перевела дух.
Занавес из тощей мешковины задернулся, и девки обступили новую танцорку, нагло выбежавшую на сцену из тьмы зрительного зала.
– Кто ты такая?... Нашенская?... У кого в Доме?... У тетки Лу?... Здорово... А мы вот тут... А лет тебе?... А сколько ты за ночь... А плясать у кого училась и за какую плату?... Ни у кого?!.. Врать-то... Ты искусница... А в постели ты тоже такая?... А волосы у тебя крашеные или некрашеные?... а завиваешь на горячие спицы... на щипцы?... Сами вьются?!..
Вопросы девок жужжали около ее головы назойливыми пчелами. Дылда подошла и ткнула ее локтем в бок.
– Блеск, – только и сказала.
И обняла, и чмокнула громко и слюняво в румяную мокрую щеку.
Пот катил с Мадлен в три ручья.
– Ты тут одна?... С хахалем?...
– С графом, – потупилась Мадлен.
Девки заржали как кобылы:
– С графом!.. У, ох-хохо!.. Высшее общество!.. Как это вы удосужились в гости к нам, прачкам... У нас ручонки немытые!.. Ножонки в деревянных тапках!.. Мы в лимузинах не ездим!.. У нас простой канкан!..
– Берем тебя к нам, – сказала дылда строго. – Пойдешь? Брось свою старую толстую Лу. Она тебя обчищает, как липку. И ты молчишь. Пашешь на нее, как корова, да?... А графьями не проживешь. Они так. Сегодня один, завтра...
– Не пойду, – сказала Мадлен и вытерла ладонью пот со лба. – У меня есть своя жизнь.
– Своя, ха! – хохотнула дылда. – Рассказывай сказки! Нам ничего не принадлежит. Ни еда. Ни питье. Ни жилье. Ни дети. Ни деньги. Ни крест на кладбище. Креста мы уже не видим, поэтому он нам не принадлежит. Ни мужчины. Мужчины – гиль. Бред. Пригрезился и канул. А ты осталась. Это твоя жизнь принадлежит.
– Богу?
Дылда закинула голову и начала хохотать. Она хохотала долго, и девки заразились хохотом, сперва одна прихохотнула, за ней другая, третья, и вот уже весь кордебалет хохотал, приседая, показывая пальцами на Мадлен, вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха, корчась и колыхаясь всеми оборками пропотевших юбок.